Главная   »   Новые ветры. Виктор Бадиков   »   «ЛЮБОВЬ И ТАЙНАЯ СВОБОДА»


 «ЛЮБОВЬ И ТАЙНАЯ СВОБОДА»

 

 

Духовный феномен Пушкина
 
 
 
Как ни отдаляет время от нас Пушкина, всякий раз по большим или малым поводам мы убеждаемся в пушкинской гуманистической универсальности, протеистичности и, как говорили в советские времена, интернациональности. Это особенно ясно в свете исторических очевидностей самого разного порядка — от бытовых до бытийных. Сошлюсь сейчас на некоторые уже хрестоматийные конкретности, свидетельствующие о том, что Пушкин — это символ общечеловеческого смысла и масштаба. Я имею в виду не просто Пушкина-человека, Пушкина как личность определенной исторической эпохи, не просто Пушкина-художника, но прежде всего совокупный результат этих ипостасей, т.е. духовный феномен Пушкина, особенности его авторского сознания — все то, что уже по традиции, идущей, вероятно, от Гоголя, покрывается самим именем собственным или уже сверхсобственным — ПУШКИН.
 
Пушкин у каждого человека и каждой эпохи естественно свой, но всякий раз он как бы извиняется за свою «ветреность», «непостоянство» и своеволие. С самого начала своего пути он предупреждает о своей независимости: «Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой...». А перед самым концом подчеркнет вслед за Горацием: «Нет, весь я не умру», — что в системе пушкинских смысловых координат, вероятно, означает: я ваш не весь, а лишь частично.
 
Современники — от Жуковского и Чаадаева до Булгарина и Николая I — по-своему присваивают Пушкина, уговаривая его не высовываться или попросту окорачивая его камер-юнкерским мундиром и всемилостивейшим покровительством его творчества и его жены. Животом же чувствовали, что Пушкин не только выше Александрийского столпа, но и дольше своего времени.
 
Гоголь это почувствовал всем своим существом, потому и отказался от дружеских притязаний на Пушкина, а в «Ревизоре» сказал об этом с присущей ему трагикомической правдивостью: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?» — «Да так, брат, — отвечает бывало, — так как-то все… Большой оригинал». Боже упаси нас, предупреждает Гоголь, от этой хлестаковской фамильярности и права на Пушкина!
 
Другой современник называет Пушкина «невольником чести», жаждущим мщения, потому что таких, как Пушкин, стараются свести в могилу как можно раньше, не догадываясь о том, что суд Пушкина над своим временем, освященный Высшим судом, и слово пушкинского негодования проходят навылет сквозь всех настоящих и будущих временщиков.
 
Формула «мой Пушкин» является в разных своих вариациях уже в нашем XX столетии, хотя Достоевский, «сходя в гроб», напоминает о том, что это Пушкин имеет право присваивать мир и всех нас, разных и одинаково безутешных его потомков, потому что именно Пушкин есть символ высокого духовного братства, «поклонник правды и свободы», мечтающий о том времени, когда «народы, распри позабыв, в единую семью объединятся».
 
Однако Пушкина начинают присваивать все более ревностно и безоглядно. А.Ахматова и М. Цветаева выносят приговор Наталье Николаевне. Марина Ивановна, убежденная в том, что рядом с гением должна всегда быть пустота в прекрасном женском облике, по сути дела отлучает Пушкина от жены, за честь которой он тоже вызвал д’Антеса, потому что знал, что она была оклеветана безвинно. И недавно найденные или наконец-то обнародованные письма д’Антеса полностью это подтверждают.
 
Гораздо охотнее Пушкин переступает этнографические и культурноязыковые границы. В соответствии со своим обещанием «и назовет меня всяк сущий в ней (Руси — В.Б.) язык» становится, например, казахским, степным Пушкиным под пером гениального Абая, калмыцким, балкарским… и так — до бесконечности. Это уже явление неостановимое и благодатное, как весна, о котором в советское время Олжас Сулейменов писал: «Мы кочуем навстречу себе, узнаваясь в другом». Андрей Платонов в 100-летнюю годовщину гибели поэта просто и точно сказал: «Пушкин — наш товарищ». А как же? Причем по-гамбургскому счету.
 
Тем не менее писательская приватизация Пушкина — это не просто перевод его на свой язык и признания в любви. Это довольно рискованное подчас соавторство, дописывание или продолжение его собственных произведений, как это делали, например, Брюсов и Зощенко. Это профанно-пародийные «прогулки» с ним Абрама Терца, который — подумать только! — в отличие от Цветаевой, всепоглощающей пустотой считает именно самого поэта, с его едва ли не беззаботным, всегда выигрышно-примиряющим упованием на Провидение: «Что пройдет, то будет мило!.. Не печалься, не сердись!». И крайний случай приватизации, конечно, литературный анекдот, например, Д.Хармса, где Пушкин уже настолько в доску свой, что дальше уже некуда (фольклорный анекдот, пожалуй, не такой обидный!). А у Хармса — вот:
 
«У Пушкина было четыре сына, и все идиоты. Один не умел даже сидеть на стуле и все время падал. Пушкин-то и сам довольно плохо сидел на стуле. Бывало — сплошная умора! — сидят они за столом: на одном конце Пушкин все время со стула падает, а на другом конце — его сын. Просто хоть святых выноси!»
 
Каково!? И все как с гуся вода! Давайте, старайтесь во все тяжкие, Пушкина от этого нисколько не убудет! Смеяться над ним даже как-то приятно, как над самим собой, а обижаться за него — бесполезно. Он ведь сам был в этом смысле не промах: «Здесь (в Кишиневе — В.Б.) у нас молдаванно, и кюхельбекерно, и тошно...». А про себя — в хорошую минуту творческой удачи: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!».
 
Пушкин весь, казалось бы, в противоречиях и метаниях. Он вроде богохульник-атеист («на днях написал подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа»), а на самом деле написал высокое и трепетное подражание Христу, в котором называет поэта, и себя — тоже, «свободы сеятель пустынный», который вышел слишком рано, «до поры». Он карбонарий в своей гражданской лирике, но может написать вполне монархические «Стансы» 1826 года («В надежде славы и добра...»). Но самое главное, пожалуй, в том, что Пушкин, у которого везде и всюду «русский дух» и «Русью пахнет», а порой прорываются и шовинистические настроения под видом патриотизма («Клеветникам России»), — не забывает никогда своей «арапской, африканской» крови и происхождения, гордится ими и в то же время мечтает о бегстве из России («Давно, усталый раб, задумал я побег!» или «Догадал меня Бог родиться в России с умом и талантом!»).
 
И вот тогда начинает казаться, что Пушкин — ничейный поэт, так сказать, русский только по паспорту, всехный поэт, как сказал бы Маяковский. Рискну предположить, что в иной национальной культуре феномен Пушкина вряд ли возможен в силу высокого космополитизма, идущего поверх всяческих барьеров — культурных, национальных, религиозных, политических и прочих. И это не упрек и не комплимент Пушкину, а скорее всего наиболее веское свидетельство его духовной уникальности...
 
1999