Главная   »   Новые ветры. Виктор Бадиков   »   НАЦИОНАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ И СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ


 НАЦИОНАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ И СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ

 

 

М. Ауэзов
 
 
 
Проблема «художник и власть», никогда не терявшая своей актуальности, в современном литературоведении снова выходит на первый план в самых разных своих аспектах — общеэстетическом (Б. Гройс), социологическом (Т. П. Коржихина), историко-литературном (А. Белинков, Е. Добренко), структурно-художественном, теоретико-литературном (3. Ахметов, Ш. Елеукенов, М. Голубков, А. Жолковский и Ю. Щеглов) и т. п.
 
В последние годы казахские литературоведы (С. Кирабаев, А.Исмакова, Ш. Елеукенов, Р. Нургали, Р. Сыздыкова и др.) выпустили книги, непосредственно посвященные запрещенной казахской литературе советского времени (А. Байтурсынов, Ш. Кудайбердиев, М. Дулатов, М. Жумабаев, Ж. Аймауытов). В отличие от зарубежных авторов казахстанские исследователи главное значение придают национальному, русско-казахскому аспекту проблемы, то есть показывают вторжение новой власти, ее социального заказа в сферу национального творческого сознания. Эксперимент, который осуществила эта власть на самых разных уровнях подавления или ломки авторского мироощущения (идеологический, художественно-формальный, онтологический) имел свои драматичные результаты и в плане культурно-этнической самобытности художника.
 
Сразу после Октябрьской революции творческая свобода и социальный заказ новой власти для писателей будущих социалистических республик СССР стали определяться не только надеждой, но и обещанным правом на государственную суверенность, национально-культурное раскрепощение и возрождение. Тенденция эта была тем более насущной и мощной, что казахская культура и литература на рубеже XIX и XX вв. заявили о себе целой плеядой пассионариев, деятельность которых имела не только российский, но и мировой резонанс. Чего только стоят имена Абая, А. Букейханова, А. Байтурсынова, М. Ауэзова! Историю письменной казахской литературы начинает гениальный Абай и продолжает гениальный художник и мученик своей эпохи Ауэзов. Не сладко приходилось в царской России, но в советской России дело доходило до того, что стремились скомпрометировать великого степного певца и философа как врага нации, запретить его произведения, ставшие рке народными. Ауэзову же устроили такую жизнь — с постоянными подозрениями, доносами, клеветой и арестами, — что она ему стала казаться «пытками на обнаженных нервах» (письмо К. Симонову 1953 г.). Да, эти пытки пережил не он один. Благодарение судьбе или друзьям, что его не затравили, как М. Жумабаева, не расстреляли безвинно и скрытно, как Шакарима. Однако благодарение и самому Ауэзову за то, что, так или иначе, идя на компромиссы с Молохом Советской власти и партии, он не изменил своей сущности органичного казахского художника — сына своего народа и ходатая за него перед своим временем и правдой большой истории.
 
В этом разделе мы ставим перед собой задачу понять внутренние и внешние стимулы национально-художественного противостояния лжи и бесправию советского тоталитаризма на примере творчества М. Ауэзова 20-х — начала 30-х гг. Его пример, при всей своей уникальности, безусловно, типичен для советской литературы того времени.
 
Обостренные переживания своей этнокультурной неповторимости и генетики, очевидная активная национализация общественного сознания, и, в частности, художественного, связаны с критическими, переходными и переломными этапами национальной истории.
 
Национальный «космо-психо-логос» (Г.Гачев), национальнохудожественное мировоззрение по своей психологии является архети-пичным и «сверхличным, порой даже бесчеловечным или сверхчеловеч-ным» (К.Юнг), то есть первоначально всеопределяющим. Не потому ли, как считает Гачев, в современном литературоведении имеют частный, относительный характер («не устоялись» ) понятия «феодальной и капиталистической, буржуазной и пролетарской литературы», и, напротив, все более укрепляется «категория народности, то есть фундаментального единства национальной литературы». «Художественное произведение, — подчеркивает ученый, — это как бы национальное устройство мира в удвоении», когда национальный космос не только порождает художественный мир, но и «вновь обращается на эту же народную жизнь и космос… Художник национальный космос познает и творит национальным космосом».
 
Однако в исторические «минуты роковые» национальный склад мышления, мировоззрение подвергаются самым серьезным и опасным испытаниям, в результате которых возникает феномен «псевдоморфозы» (О. Шпенглер) — феномен поглощения и ассимиляции одной культуры — другой, идеологически и социально более активной. Казахские демократы-просветители А. Букейханов, А. Байтурсынов, М. Дула-тов, будучи по своему воспитанию и образованию евразийцами, едва ли не первые забили тревогу о судьбах казахского народа, о будущем его истории и культуры в эпоху классовой большевизации общественного сознания. В своей статье «Революция и киргизы» А. Байтурсынов подчеркивал, что в Казахстане не было классовой борьбы. И естественно, что население края не воспринимало идеи большевизма.
 
«Казахское население не принимало активного участия как в революциях 1905 и 1917 гг., так и в период гражданского противостояния в 1918-1920 гг.». Степная революция 1916 г. и антисоветские бунты 20-х — начала 30-х гг., аналогичные антоновщине, махновщине и, прежде всего, среднеазиатскому басмачеству, свидетельствовали о том, что большевистский переворот и ленинско-сталинская национальная политика вызвали к жизни и стимулировали антиколониальную войну, борьбу за национальную независимость, попросту за национальное выживание. Категория «народности», или национальной самобытности, суверенности и межнационального равноправия, на переломе столетий стала для казахов категорией идеологически и бытийно-значимой.
 
Молодой Ауэзов не случайно начинает свой творческий путь как фольклорист, литературовед и публицист-просветитель. Прежде чем Степь узнает его пьесы, рассказы и повести 20-х гг., будущий писатель проявляет себя активным сотрудником первых казахских газет и журналов («Казак», «Казак тілі», «Шолпан» и др.), активным участником национально-освободительного движения «Алаш», зачинателями которого были все те же А. Букейханов, А. Байтурсынов и их соратники. В статье «Элiп таусылу каут» («Опасность полного вымирания») (см. Жулдыз, 1997, 9) Ауэзов, размышляя о судьбах народов, беспокоится о том, что малые народы принимают культуру больших народов без критического ее освоения. А это приводит к деградации их собственной национальной культуры — самоедов, остяков, чукчей, камчадалов. С приходом русских они стали чувствовать себя изгоями. Все признаки такого тяжелого положения характерны и для жизни казахов. Кроме болезней, голода и агрессивных соседей, сказываются и насильственный переход к оседлости, изъятие плодородных земель в пользу переселенцев из России. Необходимо назначить, по мысли автора, просвещенных земских руководителей, чтобы хоть как-то спасти положение. Не будем слишком обижаться за русских — это еще царское время. Но ничего не меняется и в советском Казахстане 20-х гг. В статье «Есіл Каркаралы» (см. Жулдыз, 1997, 9) Ауэзов саркастически констатирует, что старые традиции взяточничества, бюрократических склок и лихоимства процветают и в Семипалатинском губкоме, грамотные казахи или заискивают перед русскими начальниками или пишут на них доносы в высшие инстанции. Жизнь советского губернского города, подытоживает автор, ни чем не отличается от того, который навсегда обессмертил Гоголь в своем «Ревизоре». Более того, новая советская действительность кое в чем рке напоминает социальный быт степи 1916 г., быть может, даже подсказывает некоторые «вечные» проблемы, поставленные в повести «Килы заман» («Лихая година», 1928).
 
Что же касается связей с политическим движением «Алаш», которое современные историки определяют как «партию либеральной интеллигенции», отстаивавшую «идеологию антиколониального национализма» (158), то сохранившиеся, к счастью, документы, вопреки советской пропаганде и многочисленным раскаяниям самого писателя, свидетельствуют о том, что М. Ауэзов в 1918 г. был членом организации Алаш-Орда. От этого «криминала» писателю так и не удалось избавиться до конца жизни. В характеристике 1922 г. молодой коммунист Ауэзов аттестуется достаточно критично: «Отношение к партработе хорошее, к дисциплине — слабое. Болеет национальным недугом и национальный вопрос понимает по-своему. Один из восточных коммунистов, стремящийся использовать революцию в пользу целой нации, не разделяя на слои и классы (выделено нами — В. Б.) Самооценка повышенная, политически неустойчив, уклоны от большевизма в сторону мелкобуржуазного направления были. Владеть собою умеет. Энергию и настойчивость направляет в пользу своих ошибочных взглядов. Марксистская подготовка средняя, путем самообразования» (65).
 
Замечательно точная и объективная характеристика. Она, во-первых, объясняет причины исключения Ауэзова из ВКП(б) в 1923 г. (нарушение партдисциплины и национализм), а, во-вторых, дает представление об идеологической позиции писателя, которую рке приходилось скрывать, но которая давала себя знать в некоторых произведениях 20-х гг. Многие из них были опубликованы в СССР только посмертно (М. Ауэзов. Крутизна, Москва, 1965). Примечательно и то, что молодой Ауэзов пишет в основном о дореволюционном прошлом, именно на этом материале создает высокохудожественные произведения. «Советские» по тематике рассказы имеют более частный, иногда даже развлекательный характер («Ученый гражданин», «Женитьба», «Тени прошлого», «Смута»). Но есть в этом ряду и весьма незаурядный остро-критичный рассказ «Расправа» о том, как баи «купили» представителей Советской власти, чтобы отомстить бедняку Жаксылыку.
 
«Национализм» Ауэзова, пристрастие к недавнему и далекому мифологическому прошлому казахов будут ставить ему в вину при каждом удобном случае, вплоть до ареста в 1930 г. по делу казахских националистов. Оправдываясь и защищаясь, то есть, признавая свои ошибки, Ауэзов, как и многие его современники, избрал путь «чистосердечных раскаяний» и порою исступленных заверений в своей преданности советской власти и марксизму.
 
В автобиорафии 1953 г., когда карательные тучи снова сгустились над ним и друзья предусморительно отправили его прямо с лекции в Москву, Ауэзов писал, вероятно, вспоминал в «Социалды Казакстан» и «Казахстанской правде» 1932 г., в «Литературной газете» 1953 г., а также безответные письма Сталину 1946-1947 гг.: «И я, орешиваясь от своих националистических насроений, получивших оражение в отдельных произведениях, написал, находясь еще в заключении, свое заявление для печати с осркдением ошибок прошлого».
 
Все эти факты, а также произведения 20-х гг., и в первую очередь запрещенная повесть «Лихая година» (1928), опровергают не только гонителей писателя, но и его самого. Гонители понимали, что, несморя на все компромиссы с тоталитарной властью, писатель не изменил своего творческого кредо, сам же гонимый, постоянно изобличаемый художник, лицемерно обласканный и вконец заравленный, был «виноват» только в том, что не имел никакой возможности сказать открыто «нет» своим палачам.
 
«Национализм» Ауэзова был упорной и мркественной защитой своего национально-художественного мироощущения, той высокой творческой народности, без которой невозможен истинный художник. Для понимания этого внутреннего противостояния достаточно обратиться к идейно-тематическому анализу «Лихой годины» в сопоставлении с драмой «Зарницы», также посвященной восстанию 1916 года.
 
В декабре 1930 г. заключенный Ауэзов обращался к Ф. Голощекину с заявлением, в котором, конечно, не случайно упоминает свою повесть, как бы сознательно изымая ее из историко-литературного контекста 20-х гг.: «… идеологическая борьба в казахской периодической печати длилась в виде дискуссий в течение ряда лет, и я ни одной статьей не выступил (после 1922—1923 гг.) в защиту позиции той литературной группы («Алка» — В.Б.), к которой меня заочно причислили. Единственным напечатанным произведением после 1926 г. является повесть «Килы заман», но как историческая повесть она не имеет непосредственного отношения к сегодняшнему дню» (127).
 
Позволим себе не согласиться с писателем, потому что повесть, видимо, оказалась весьма злободневной. Обращение к событиям 1916г. объясняется не только их круглой годовщиной. На нее откликнулись, например, А. Букейханов в соавторстве с московским профессором Шестаковым статьей «1916-1926» и А. Байтурсынов статьей «Революция и киргизы» (153). Оценки и мысли этих авторов для Ауэзова были далеко не безразличны: они, очевидно расходились с официальной классовой версией восстания. Оба автора подчеркивали, что восстание имело «четко выраженный национально-освободительный характер, направленный, прежде всего против колонизации степей путем мирного захвата земель и обрусительной политики России» (459). Вот главный идеологический ориентир, который многое объясняет как в проблематике, так и в поэтике повести.
 
Злободневность «Лихой годины» заключалась, прежде всего в том, что национальная политика Ленина по отношению к инородцам, в частности к казахам, была не менее жестокой и коварной, чем политика русского царизма. Авторское противостояние этой политике выражалось окольным путем, как это уже было, например, в творчестве Е. Замятина («Мы»), Б. Пильняка («Повесть непогашенной луны») и других писателей. Это противостояние реализовалось вроде бы без всяких иносказаний и идеологических иллюзий, уже на историческом, дореволюционном материале, в плане взволнованнопатетического «летописания». Оно вбирало в себя традиции казахских жырау, жоктау и толгау, с опорой на панорамное изображение народных движений, напоминающее эпос Льва Толстого, традиции которого были снова востребованы советской литературой в годы революции и гражданской войны — «Падение Дайра» А. Малышки-на, «Железный поток» А. Серафимовича, «150 ООО ООО» В. Маяковского, «Мятеж» Дм. Фурманова, «Голый год» Б. Пильняка, «Россия, кровью умытая» Артема Веселого и т.п. Причем парадоксальность и неотвратимость такого впечатления усиливалась тем, что автор-повествователь у Ауэзова никак не затрагивал советскую современность, за исключением того, что считал казахский 1916 год прологом, «предтечей великой революции», то есть Октября в Степи.
 
В идейно-художественной концепции «Лихой годины» были свои характерные мотивы, акценты, жанровые обертоны, при помощи которых на поверхность всплывала самая главная горько-трагическая мысль — «По сей день мы вам не родные!» Это была идея окончательного краха за счет октябрьского переворота степного кочевнического патернализма — извечного родового единения вокруг хана, бая, батыра. Идея трагичного распада естественного социального бытия казахов, включая сюда не только бытовые традиции, но и робкие, хотя уже вполне сформировавшиеся надежды «Алаша» на собственную государственную самостоятельность и независимость. Приведем отрывок из воспоминаний историка и политического деятеля Башкортостана 3. Валиди: «… Я из собственных уст Ленина услышал: центр будет и впредь опираться в прежних колониях на представителей русского пролетариата, мы же будем пользоваться доверием в той мере, в какой проявим лояльность и верность их «руководству», недоверие к нам сохранится и после победы социализма в пределах России, даже после утверждения социализма во всем мире народы восточных колоний не обойдутся без «руководства» со стороны рабочих европейских метрополий.
 
Все это родилось в голове самого Ленина, и мне было ясно, что народы угнетенного Востока, ставшие на путь социализма, никогда не будут пользоваться доверием русских коммунистов.
 
Это открытие тоже поставило нас перед необходимостью начать против Советов серьезную и открытую борьбу».
 
Именно эта политика, продолжавшая русско-царский геноцид, поставила казахов на грань «полного вымирания». Повесть Ауэзова рассказывала не просто о неудавшемся «бунте смирного рода албан», а о великом исходе этого не столь уж и смирного рода из обетованной родины — Каркары, об исходе «в пустыню, во мрак, в неизвестность. Искали воли, а отдавались во власть неизвестности, на ее произвол». В трагическом финале повести торжествовали темные силы — «бай Дау-летбак, поддельный святой, бай Тунгатар, темный убийца, — оба богачи, нищие духом. Остались с царем и приставом Рахимбай, добрый Оспан и Обиралов» (256).
 
Показательно контрастной в идеологическом плане выглядела финальная сцена «Зарниц». Здесь тоже торжествовали свою победу силы зла — Казанцев, Семенов, Нурлан, но окрепший духом в классовых схватках Мугалим в соответствии с новым социальным заказом патетически пророчествовал: «Ночью глухой, непроглядной, блеснули над степью зарницы… Эти зарницы ни царь и ни бог не потушат!» (304).Автор подкреплял эти слова ремаркой о звуко-световых символических эффектах за сценой. И все это свидетельствовало о том, что на дворе стоял 1934 год, что великий ленинско-сталинский «перелом» в культуре, экономике и политической жизни страны свершился, и народ рке надолго впал в безмолвие.
 
Авторское национально-художественное начало в «Лихой године» проявляет себя, прежде всего в особом построении сюжета. Повествование основано на социально-политическом конфликте, интимно-психологические, личностные коллизии почти полностью исключаются, а любовный мотив беглянки Бекей привлекается только для характеристики сословной слепоты ее отца батыра Узака. Минипатернализм, семейное родство, по Ауэзову, как и макропатернализм, — наивно патриархальны и потому не могут противостоять изощренному двурушничеству и алчности хозяев жизни, в первую очередь русских чиновников (пристав Сивый Загривок) — казаков из бывших переселенцев и их местных прихлебателей разных мастей (лжемудрец Даулетбак, хамелеон Рахим-бай, переводчик Оспан и др.). Полярные силы конфликта приобретают в повести особую эпическую масштабность. Противостоят друг другу не просто казахи Семиречья и царские слуги, а народ и власть, в большом и высоком смысле этих слов. Ауэзов исследует, прежде всего, нравственно-социальную психологию этих антиподов, причем в эпоху глубоких общественно-исторических разломов, какими и явились степные среднеазиатские «зарницы», бунты 1916 года, охватившие не только Туркестан. Это была одна из первых антиколониальных войн русско-азиатского типа, начало которым положила, вероятно, еще та самая первая кавказская война, начавшаяся в первой половине XIX в.
 
В отличие от марксистско-ленинской теории о перманентной классовой революции, согласно которой восстание 1916 г. усиленно разъяснялось как война богатых и бедных, независимо от пола и национальности участников, Ауэзов взывает своих современников к исторической совести и честности, показывая войну за национальную свободу. Казах пошел против русского и наоборот, потому что у первого, по существу, стремились отнять родину, а второму внушили, что инородцы — люди второго сорта, а кочевники — перекати-поле, случайное явление в большой истории, без своих этно-культурных корней и традиций. Вот почему, когда началась насильственная мобилизация на тыловые работы (Ауэзов это настойчиво подчеркивает), главная обида казахов была вызвана тем бесцеремонным и бесчеловечным неравенством, в которое их поставила царская власть, а через год, в 1917-м, — уже Советская.
 
В своей обвинительной речи перед судьей Турлыгожа перечисляет все царские обманы (не брать в армию, не брать налога, не отбирать землю и воду), но заканчивает тем, что открывает самую главную обиду — «Мы у него (у русского царя — В.Б.) пасынки! Потому и злится народ, грубеет душой… Большой обман!». (183)
 
Но это еще не все, не самое главное в авторской концепции «националиста» Ауэзова — народ против нравственного унижения. Турлыгожа далее говорит: «А если уж и впрямь нельзя царю обойтись без наших молодцев, — так и скажи. Пусть будет так. Но пусть будет по чести! Тогда дай в руки джигиту оружие. Дай коня под седлом, дай ружье — одежду-обувку, ремень… и вон тот погон, как у казака...» (184). И его дружно все поддерживают: «… дай ружье! дай коня!.. — мы не хуже твоих казаков! ты бери… людей, но честь по чести! что же мы, пасынки?» (184).
 
Народная психология у Ауэзова, в отличие от многих его собратьев по перу, вовсе не пропитана классовой злобой мщения и грабежа. В ней подчеркнута вековая мудрость кочевников, оберегавших не только себя, но и природу, во имя мирного, согласного со-бытия и взаимопомощи.
 
Психология же угнетателей — потребительская, она бесчеловечна, потому что антиприродна, эгоцентрична. Открытая и скрытая авторская ирония сопровождает и русских и казахов, продавших свои души богу наживы и корысти, алчность и страх растлевают их, таковы Сивый Загривок, Двухбородый Плотников, Жебирбаев и другие.
 
Конфликт повести имеет подчеркнуто национальную окраску, с определенным идеологическим акцентом. Сюжетное развитие и разрешение, имеющее историко-фактологическую основу, опорные персонажи сюжета Узак и Жаменке (реальные повстанцы Каркары), особая позиция автора-повествователя, который изображает и оценивает события с народной точки зрения, как бы изнутри национального сознания албанов, — все это дает основание квалифицировать жанр «Лихой годины» как повесть-эпопею. Черты эпопейности налицо, и автор их ненавязчиво акцентирует: раскрепощение народного сознания, единство и наивность восстания, кризисная переломная эпоха в истории казахской степи, когда на смену царско-русскому тоталитаризму двигался русско-советский —- все это ставит повесть в ряд произведений художественнооригинальных и несомненно злободневных. Апофеозом авторской концепции повести можно считать середину восьмой главы. Здесь трагические события 1916 года представлены как апокалипсис, как всемирный потоп, страшный суд, который выпал на долю смирных и чистых детей природы, албанов. Здесь же раскрывает автор и смысл заголовка, а также свое неразрывное единство с народом, никогда не утихающую боль за него:
 
— Лихая шла пора. Казалось, что многие годы молчавшие горы, безголосые, навек онемевшие дикие камни вдруг заговорили, и в каждой щели необъятного Алатау горели костры жестокой мести. Старая поганая политика царя натравливала людей на людей, и люди с трудовыми черными руками, соседи, ненавидели друг друга и враждовали из-за земли, на которой жили, из-за пастбищ и воды. И грабили, и жгли, и били друг друга: мужики киргизов, а киргизы мужиков. Черная кость с остервенением лупила черную кость. И множились и множились покойники и сироты» (216).
 
Глубина и масштабность художественного обобщения, конечно, не идут ни в какое сравнение с драмой «Зарницы». И не потому, что она художественно слабее. Суть дела заключается в том, что собственно политическая драма «Зарницы» была более погружена в быт и личностную психологию персонажей. Но главное — антиколониальная война, первая национальная революция казахов подавалась автором как классовое расслоение народа (Танеке. Вы, баи, всю жизнь мешали нам встать плечом к плечу), переходящее по русско-советской схеме в гражданскую войну (Мугалим, Сердце народа рассечено пополам. Жантпас. Брат воздвигся на брата. Мы убиваем друг друга, не замечая, что убиваем себя, свой народ.), как большевизация и даже пролетаризация Степи, против чего принципиально возражал А. Байтурсынов (Казанцев. Большевики здесь, в степях, чудовищно-с! Какен. Неркели пойдете по стопам тех черномазых (рабочих — В.Б.)?). Наконец, вождь повстанцев Жантас призывал брать пример с русских революционеров: «Вон русские давно встают против своих — работник против хозяев. Долго ли нам уговаривать наших палачей?» (275). Это было рке компромиссное, лояльное к партийной идеологии решение проблемы. Главная инвектива устами Мугалима направлялась не в колонизаторов, а в собственную национальную знать, хотя, в сущности, все было наоборот: «Опять продали тебя, народ, за светлые пуговицы. Уже двести лет как продают!» (273). В оправдание Ауэзова можно сказать, что он в этом смысле не был одинок. Примеров вокруг было сколько угодно.
 
В книге «Эуезов жэне Алаш» («Ауэзов и Алаш») профессор Р. Нур-гали свидетельствует, что «Лихая година», напечатанная арабским шрифтом в 1927 г. в Кзыл-Орде, была переиздана в авторизованном переводе
 
А.Пантилеева в журнале «Новый мир» (1972, 6), с предисловием Ч. Айтматова. Ученый справедливо считает, что нельзя противопоставлять известное «отказное» письмо Ауэзова (папка 271) его произведениям 20-х годов. Это письмо не может быть серьезным документом для исследователя, так же, как и тенденциозная критика в адрес писателя того времени, когда без всяких оснований, а главное без анализа его обвиняли в том, что он преимущественно рисует дореволюционную а не социалистическую жизнь казахов. «Енлик-Кебек», например, не является свидетельством тоски писателя по прошлому. Ауэзов подчеркивал, что он рассказывает читателям об одной истории казахов, но при этом не надо думать, что все, кто жил до нас, были невежами или поголовно грамотными. Не гордись, сравни с собой» — вот к чему призывал писатель. Если Ауэзов и восхвалял прошлое, то, прежде всего высокое национальное прошлое и его атрибуты — батыров, кобыз, домбру, тем самым подчеркивая органичность своего исторического мировоззрения. Внутренние междоусобицы казахов так и остались, как это было в прошлом, но писатель, по мысли Р. Нургали, не делил казахов на бедных и богатых, аристократов и чернь, он изображал свой народ целостно.
 
С этим невозможно не согласиться.
 
Несмотря на ущербное влияние и давление официального соцзаказа, очевидно проявившееся в драме «Зарницы», а также в таком показательно-советском рассказе, как «Тени прошлого», Ауэзов стремился сохранить в чистоте свое национальное чувство художника в условиях советского тоталитаризма. Он хотел быть рядом с народом и живописать его новую трудную историю как бы изнутри — с объективной народной точки зрения. Писатель, как и многие его современники, не избежал компромиссов, но стремился быть верным правде и творческой свободе. Это стремление не только сократило ему жизнь, но и превратило ее действительно в «пытки на обнаженных нервах».
 
1999