РАСЧЕТ
Пароход идет вверх по Иртышу. Позади остались заводские дымы Омска. Неторопливо проплывают мимо степные берега с синеющими на горизонте колками, острова, поросшие тальником. Павел с женой весь день на палубе. Он радостно возбужден свиданием с родными краями, любуется их красотой. Елена недоуменно пожимает плечами — что тут особенного, степь как степь, разве сравнишь с Подмосковьем. Павел сердится, уходит к капитану.
Через полчаса Елена зовет его:
— Посмотри, какой странный впереди остров. Совсем белый. Солончаковый, что ли?
Васильев всматривается и хохочет:
— Да это же гуси, Елка! Стая белых гусей на воде. Ну-скажи, где еще ты увидишь такое богатство? Наш Иртыш — река щедрая...
Елена не верит. Но пароход подходит ближе, и «остров», гогоча и хлопая крыльями, поднимается в воздух.
Назавтра Павел будит жену на рассвете. Он уже одет.
— Что-то с машиной, — простоим несколько часов. Собирайся — и айда на берег.
Трава на пойменных лугах — по пояс. Луга усеяны желтыми, синими, красными цветами. Павел собирает их и все повторяет: «Ну, не красота ли, а?»
На низеньком коньке проезжает всадник в огромной мохнатой шапке. Он что-то спрашивает у Елены на незнакомом языке. Молодая женщина растерянно разводит руками. Но подходит Павел и отвечает степняку. Елена удивленно смотрит на мужа — непривычно звучит в его устах чужая речь. Неужели Павел так хорошо говорит по-казахски? Вот обменялись репликами и теперь смеются — смуглый всадник и русоволосый русский парень в вышитой косоворотке...
В Павлодар приплыли ночью. Васильевский домик — теперь тут живут дед и бабка Ржанниковы — недалеко от пристани. Павел стучит в ставни. В доме долго не просыпаются. Наконец сквозь щели брызнул свет керосиновой лампы, дверь распахнулась, открыв фигуру высокого бородатого старика. Он всматривается в темноту и всплескивает руками:
— Внучек!..
На следующий день Павел показывает жене свой Павлодар. Они долго бродят по длинным пыльным улицам, несколько раз выходят на берег Иртыша. Васильев часто встречает знакомых, останавливается с ними, расспрашивает, обещает зайти. Елена замечает, что радостное возбуждение мужа постепенно проходит, сменяется глубокой задумчивостью.
...На Иртыш летом тридцать третьего года Павел Васильев вернулся «со щитом». Только что в майской книжке «Нового мира» была напечатана первая часть «Соляного бунта». В редакции журнала состоялся большой творческий вечер поэта. Начинался период его короткой, но громкой славы. В 33-м и 34-м годах ни об одном поэте не говорили, не спорили так много, как о Васильеве. Даже явные недоброжелатели его, вроде критика Д. Мирского, признавали впоследствии, что в эти годы он был «главным героем» советской поэзии.
Но в этой шумной известности был особый привкус. Говоря об огромном таланте Павла Васильева, критики не забывали добавить, что раньше он стоял на чуждых идейных позициях и теперь-де лишь постепенно освобождается от враждебных влияний. Смысл творчества Васильева, его суть понимали очень немногие.
Начиналось с мелочей. Васильева упорно называли «поэтом Семиречья», хотя в те годы он в Семиречье даже побывать еще не успел. Конечно, москвичам спутать Семиречье с Прииртышьем — дело довольно невинное, но уже эта повторявшаяся из статьи в статью, из воспоминаний в воспоминание ошибка говорит о том, как мало знали поэта и тот замечательный материал, который он разрабатывал, люди, весьма решительно судившие о нем.
На творческом вечере в «Новом мире» Елена Усиевич, очень влиятельный в те годы критик, старая большевичка, дочь известного революционера Феликса Кона, ехавшая в знаменитом «пломбированном» вагоне вместе с Лениным из Швейцарии в Россию через кайзеровскую Германию, говорила о «несомненной для всех талантливости» Васильева и в то же время о «реакционности» его. Эту «реакционность» Е. Усиевич объяснила так: «До сих пор он, как некогда было принято выражаться, «пел, как птица», выкладывая все, что было им всосано с молоком матери, что оставили в нем впечатления детства и ранней юности. Но именно в этом-то, заложенном в нем содержании и были налицо все элементы кулацкого мировоззрения реакционного семиреченекого казачества... Чуждая нам идеология прет из него непроизвольно».
Здесь кое-что верно замеченное перемешано со многим неверным. Странно и печально, что даже Е. Усиевич, близко знавшая Васильева, так плохо понимала его.
Верно тут то, что Васильев рано, еще в семье, столкнулся с мироощущением собственников, мещан и в какой-то степени испытал его воздействие. Однако незачем сужать базу этого мироощущения до «семиреченекого» казачества. Собственничество и его идеология, разумется, намного шире. Казацкий же быт изображался поэтом лишь как наиболее яркое и характерное из известных ему проявлений этих собственнических тенденций..
Но глубоко неверно, что Васильев «пел, как птица» и что он выражал это собственническое мировоззрение. Павел Васильев совершенно сознательно, страстно и. яростно боролся с ним, как с опасным и коварным врагом, нового мира. Он бесстрашно заглядывал в глубь души, открывал в пей позиции, занятые этим врагом (другие, в том числе его критики, предпочитали таких позиций в своей душе не замечать), и обрушивал на них беспощадный огонь.
Испытавший на себе действие яда прошлого, Васильев понимал зловещую силу «дремучего быта» «вчерашнего дня». В отличие от многих своих современников-писателей он не верил в легкую победу над ним, в спешную перестройку «человеческого материала».
А у его критиков такая голубая вера была. Чувствуя, порой даже преувеличивая остроту классовой борьбы в стране и отражение ее в сознании людей, они удивительно непоследовательно верили в то же время в легкую и скорую победу над всеми «пережитками прошлого». Даже такой серьезный, философски мыслящий поэт, как Илья Сельвинский, писал о радости, охватывающей его «при мысли нести в тридцать седьмом году вместо отчества звание члена бесклассового общества».
Странно, конечно, что оное звание должно было заменить отчество, но суть не в этом, а в той же вере в календарную близость безоблачного будущего.
А Васильев всем своим зрелым творчеством, начиная с «Соляного бунта», кричал: вот он, свирепый враг — мещанство, собственничество, рожденное им эгоистическое, своекорыстное, потребительное мироощущение, зоологическое себялюбие. Этот враг силен, коварен, злобен, он умеет рядиться порой и в привлекательные одежды. Не рассчитывайте, что борьба с ним будет легкой, — она будет трудной, напряженной, драматичной.
Главная тема зрелого Васильева — это тема трудного, мучительного расчета с прошлым, прорастающим в настоящее.
Однако осознание сложности борьбы с силами собственнического мира отнюдь не вело Васильева к пессимизму. Наоборот, даже современные ему критики вынуждены были отмечать: «Это поэт большого оптимистического напора». Оптимизм рождался твердой уверенностью Васильева в конечной победе человека над силами собственничества. Победа будет нелегка, но мы добьемся ее обязательно — вот кредо Васильева.
Однако выслушивать обвинения в идейной чуждости от советских критиков, людей, которых он уважал, ему, надо думать, было нелегко. Характерно заключительное слово Васильева на том самом творческом вечере в редакции «Нового мира». Он почти не отвечает на упреки, не оправдывается, не защищается, видимо, считает, что своих оппонентов ему не переубедить. Он сам критикует присутствующего на вечере приятеля Клюева и поэта Сергея Клычкова, но по ходу этой критики обосновывает свою программу — программу советского поэта. Вот его слова:
«Здесь говорили, что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении. Все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно...
Присмотримся к времени, которое мы переживаем. Сейчас в Германии фашисты устраивают еврейские погромы, в самой нашей стране тут и там орудует классовый враг. Теперь ни один поэт и вообще поэзия не может не быть связана с политикой. Теперь выступать против революции — это значит активно работать с фашистами, с кулаками...
Я считаю, что у Клычкова только два пути: или к Клюеву, или в революцию... Если ты не выскажешься, если ты не скажешь, что с революцией, если ты не докажешь, что с революцией, тогда не называй меня своей надеждой, и мы с тобой не пойдем, нам с тобой не по дороге, тогда иди к Клюеву, к его лампадке».
Приходилось Павлу Васильеву слышать и упреки другого порядка, тоже достаточно несправедливые. На собрании Московских поэтов, состоявшемся почти одновременно с вечером в «Новом мире», И. Сельвинский обвинял Васильева в «деревенской ограниченности» творчества, в том, что он якобы «бежит от города». Заодно Сельвинский обрушился на некоторых критиков-коммунистов, по его мнению, «кадящих фимиам» молодому поэту, и призвал его не слушать их советов, продиктованных-де конъюнктурными соображениями. «Помните, молодой человек, для нас с вами поэзия — это шкура, а для них — рубашка, которую они завтра снимут».
Павел Васильев любил замечательного поэта Сельвин-ского, считал его одним из своих учителей (вероятно, только тогдашнее поверхностное знакомство Сельвинского с Васильевской поэзией не дало ему возможности уже в то время распознать в молодом поэте талантливого продолжателя многих линий своего творчества), тем более обидными должны были ему показаться эти необоснованные упреки. Задели его и слова насчет «фимиама». Не соглашаясь с критиками типа Е. Усисви", И. Нусинова и др., Васильев тем не менее не имел оснований сомневаться в их искренности и принципиальности. По этому поводу он возражал так: «Что касается того, как относятся ко мне некоторые литературные партийные критики, то я это фимиамом не считаю. Я так плохо к марксистским критикам не отношусь и не считаю, что поэзия для них — рубаха, которую они завтра снимут, и именно поэтому и к нашей критике прислушиваюсь и уважаю ее».
Суть остальных возражений Васильева передана в полупародийном отчете А. Архангельского «Когда потребует поэта «Литературная газета». Вот какие Слова вложены там в уста молодого поэта: «Чо ли не ладно, станишники! Братцы! Атаман-председатель, ответь. Пошто Сельвинский полез драться? Напер на меня, чисто медведь. Че он делает, казаки, что жа?! Чо это приплетет фимиам? У Сельвинского кожа — у нас тожа. Мы сами понимам. Били меня в лоб, в затылок били, чисто вспух котелок от щелчков. Заживет. Меня не погубили ни Есенин, ни Клюев, ни Клычков. Штоба мне в кулаках не оказаться, шибко подумашь— прощай, родня! Штоба не погибнуть в войске казацком — надоть слязать с клычковского коня!»
Пародия забавна, но как нередко у А. Архангельского, весьма поверхностна. По ее стилистике нетрудно заметить, что пародист соглашается с обвинением Васильевской поэзии в «деревенской ограниченности». Подлинного облика творчества поэта из Прииртышья эти строки, разумеется, не передают ни в коей мере, но они показывают, каким он рисовался многим современникам. А между тем Павел Васильев в это время уже был автором «Соляного бунта» — лучшей своей вещи, крупнейшего своего вклада в советскую поэзию.
Сам Васильев говорил о «Соляном бунте»: «Я считаю, что эта поэма на национальную тему». И действительно, ни в одном другом его произведении не выражена так широко и сильно любовь поэта к казахскому народу, братское сострадание к мукам казахской бедноты, ненависть к ее палачам — царским колонизаторам и собственным баям.
Как и в других больших поэмах Павла Васильева («Кулаки», «Синицын и К», «Христолюбовские ситцы»), в «Соляном бунте» число действующих лиц невелико, фабула проста, сюжет развивается с предельной напряженностью. Поэма рассказывает о жестоком подавлении казаками «бунта» казахского аула Джатак, люди которого отказались работать на соляных приисках миллионера Дерова. «Они за целых серебряных пять рублей не желают работать целый год».
Два лагеря, угнетателей и угнетенных, в поэме разграничены четко и резко. Во главе первого — «володетель соленых здешних озер» Арсений Деров. С ненавистью подбирает для него поэт хлещущие плетью определения — «мелкотравчатый плут и главарь столетья», «старый бобер», «соляной король», «ростовщик», «собиратель бессчетных душ, вынянченный на подстилках собачьих». Этот заурядный человечишко, «губернский муж», олицетворяет в себе всю подлую бесчеловечность буржуазии и всю ее бескрылую прозаичность. В нем нет даже и следа того хотя бы внешнего размаха, той хотя бы показной удачи, что была у купцов прошлых времен, первооткрывателей степи, вроде, скажем, Деева, изображенного в ановской «Ак-Мечети». Но он подлинный хозяин жизни, столп существующего порядка. «И губернатор Готтенбах сказал про него (так огласили): — Держится на таких головах, господи благослови, Россия».
Казаки, гордящиеся своей «вольностью», по существу, его слуги, верные стражи его интересов: «Ему казаки — друзья, ему казаки — опора, ему с казаком не дружить нельзя: казаки — зашшитники от каргызья, от степного хама и вора!»
Первые критики «Соляного бунта» упрекали его автора в том, что в поэме есть «элементы любования» казацкой силой, удалью, широтой. В этом необходимо разобраться. Да, Павел Васильев понимал, что невозможно и несправедливо рисовать такое сложное социальное явление, как казачество, одной черной краской. Он находит поэзию в некоторых чертах казачьего быта, его не может не привлекать стихийная сила и мужество близких к природе людей станицы. Но тем острее становится боль, когда он осознает, что недюжинная сила потомков вольнолюбивых бунтарей используется самодержавием для исполнения самых подлых его дед.
Большой художник, Васильев отказывался от прямолинейного, плакатного решения темы казачества, к которому толкала его близорукая критика; сила отрицания темных сторон казачьего быта в поэме от этого не уменьшалась, а напротив — удесятерялась.
Эти темные стороны казачьего быта изображены в «Соляном бунте» беспощадно. Стоит вспомнить хотя бы сцену пира казаков после усмирения «бунтовщиков». Здесь все образные средства. подчинены единой задаче: показать омерзительность этого торжества стервятников. Поэтому говорится о «трупах пухлых грибов в туесках», поэтому над недоеденной жратвой «перекатывается отрыжка — тысячепудовый сытый гром», поэтому подчеркивается, что какой-то участник пиршества «захлебнулся парной блевотиной», а всей картине отвратительного торжества карателей аккомпанирует рассказ о пире четвероногих обитателей станицы: «Кошки с блещущими зубами возле рыбьих урчат кишок. И собаки, за день объевшись, языками, словно морковь, возле коновязей почерневших лижут весело бычью кровь».
Союзником Дерова и казаков, предателем родного народа показан в поэме бай Амильжан Хаджибергенов, «что весь распух от жира и денег». «У него в гостях не была худоба — он упитан от острых скул и до пят. На повозках кричат его ястреба. И в степях иноходцы его трубят. И у жен его в волосах — рубли, соколиные перья — у сыновей. Род его — от соколов и от далеких те-емных ханских кровей».
В другом лагере — беднота аула Джатак, доведенная бесконечным каторжным трудом до последнего предела муки, за которым уже одна смерть. Когда аул восстает, то «это горе само подняло кулаки». Обитатели Джатака настолько измучены, что не способны уже на активную борьбу, не могут оказать серьезного сопротивления своим палачам. Казалось бы, такой пассивный «бунт» не должен особенно беспокоить хозяев степи, но они глубоко встревожены, предчувствуя возможность других, более решительных выступлений угнетенных: «Кто владеет степной стороной? Нынче бунт соляной,— так что же, завтра будет бунт кровяной?»
Собственно, такой «бунт» — дело уж не завтрашнее, а сегодняшнее. Хаджибергенов рассказывает, что в степи уже появились бунтари такого рода. Он смертельно напуган ими, но все-таки не может удержаться от тонкой и едкой издевки над казаками: вас поставили охранять степи, у вас оружие, а вас бьют какие-то оборванцы! «Глупые люди с недавних нор ловят на аркан казаков, как кобыл. Трусы, рожденные от трусих, берут казаков почтеннейших там за благородные кудри их, бьют их но благородным глазам, режут превосходнейшие уши им и благородные уши те бросают презреннейшим псам своим, по глупости и простоте».
Бедноту уже трудно держать в повиновении. И для того, чтобы дать ей наглядный урок, и устраивалась кровавая резня. Избиение Джатака показано поэтом с беспощадной прямотой. Кровь людей, посмевших отказаться от каторжного труда, льется рекой, каратели охвачены садистским исступлением. «Откормленные, розовые, еще с щенячьим рыльцем казачата — я те дам! — рубили, от радости чуть не плача». Их вожак Меньшиков «от крови красноногий сам, и под ним краснобокий конь».
Особенную остроту трагедии придает то, что в расправе над аулом рядом с богатыми, палачествующими ради защиты своего добра, своего привилегированного положения, участвует и беднота, обманутая сказкой о казачьем единстве, о своей «вольности», предающая свои же интересы: «Рядом со знатью, от злобы косые, повисшие на саблях косых, рубили, сирые и босые трижды сирых и трижды босых».
Поэтому такое значение в поэме приобретаю эпизоды, связанные с бедняком Гришкой Босым. Без всяких колебаний отправившийся на резню Гришка прозревает во время расправы над беззащитным аулом, осознает в девушке-казашке, над которой подняты казацкие сабли, сестру, «киргизскую Настю» и оборачивает оружие против палачей — убивает атамана Кормилу Яркова.
Мужественный поступок Григория — это первое проявление будущего единства угнетенных, единства, которое сметет власть угнетателей. Именно так воспринимает положение дел казачья верхушка и ее вдохновитель Деров. Они «порешили кончить Босого босым на страх». Григория казнят спешно и страшно, — чтобы другим неповадно было, — не дожидаясь официального суда.
Остатки разгромленного аула уходят в области, зараженные чумой, идут на верную смерть, потому что больше им некуда идти. «И вот уже первая крыса Азии насторожила седой ус, в острых зубах хороня заразу, с глазами холодных быстрых бус. Бурая, важная, пригнула плечи и — ринулась темнее теней. Й крысы пошли каравану навстречу, лапками перебирая, за ней».
Эта страшная картина — завершение сюжета. Но Васильев не ставит здесь точку. В эпилоге он переносит действие в годы гражданской войны, с жестокой ликующей радостью показывает гибель палачей. Эпилог поэмы — историческое разрешение трагедии, нравственное очищение читателя от той тяжести, которую навалили на него беспощадные картины поэмы: «Средь пург и атак наседал средь последних пожаров на последних казаков Джатак. Он их гнал, и косматые пики, словно клюва отмщенье, неслись, словно молодость в звездах и гике, словно новое право на жизнь! Он их гнал по дорогам пробитым, смерть на смерть, по треснувшим льдам и стрелял из винтовок по сытым, по трусливым казацким задам!»
В «Соляном бунте» Павел Васильев показал, к какому озверению, к какой бесчеловечности ведет власть собственности. В поэме «Синицын и К0» он анализирует становление этой власти, показывает типичную историю возвышения российского капиталиста новой формации. Слово «анализирует» тут вполне подходит: «Синицын и К°» — самая
«объективная», самая «нелирическая» Васильевская поэма. Автор ее выступает как холодный, строго сдерживающий свои эмоции историк-исследователь. Он стремится к почти научному обобщению, даже поступаясь при этом столь любимой им плотью конкретности. Характерно, что если в других поэмах Павла Васильева место действия обычно обозначается с точностью географической карты — Павлодар в «Христолтобовских ситцах», Атбасар в «Соляном бунте», Черлак в «Кулаках», — то Зейск «Синицына и К0» — город вымышленный, условно-обобщенный. Название его и упоминаемая в. поэме близость Ленских приисков говорит как будто о Дальнем Востоке, но тут же вспоминается о биях, байге. Зейск — это любой город российской окраины в годы наступления капитала.
Главный герой поэмы не столько капиталист Артемий Федулович Синицын как человек, как личность, сколько именно «Синицын и К0», «синицынское дело», растущее и развивающееся, спрутом заглатывающее богатства дикой вчера окраины. В годы, когда «Орел из Санкт-Петербурга повернул, на восток золоченый клюв», Синицын стал «героем времени», потому что в отличие от купцов старого типа «он не копил, он крутил обороты — деньгу работать гнал!»
«Он дьяконов мог заставить славу петь». «Слава пресвятому оборотному капиталу — родителю богатств, машин и красот, да преклонятся перед ним от стара до мала, да увеличится и возрастет!»
В эпилоге поэмы революция, штык красноармейца ставят точку на биографии этого далеко шагнувшего хищника.
В отличие от «Синицына и К0» маленькая поэма «Одна ночь» насквозь лирична, наполнена глубоко личными переживаниями поэта, имеющими, однако, большой общественный смысл, Прямо и обнаженно говорит здесь Павел Васильев о власти прошлого над людскими душами, власти, которую очень нелегко преодолеть: «Ты страшен проказы мордою львиной, вчерашнего дня дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут и тяжкой лапой твоею бит».
В поэме чередуются воспоминания детства, лет, когда «дремучий быт» окружал будущего поэта, и раздумья о том, почему его «тяжкая лапа» проникает в сегодня. С гневом пишет автор поэмы о новом мещанстве, мимикрирующем под современность, о тех хорошо знакомых ему «салонах», где царствует «шипящий от похоти патефон», где не услышищь искреннего слова, где всюду фальшь, обман, подделка. Васильев понимает, как опасен для него этот мир фокстротного подполья, как враждебен он подлинной поэзии, но какие-то нити все равно связывают его с этим миром.
С огромной страстью и болью говорит Павел Васильев об инстинктивной злобной и коварной ненависти мещанства ко всему незаурядному, яркому, сильному. Он вспоминает о герое своего детства Евстигнее Гладышеве, непременном победителе кулачных боев: «Стенка таким одна лишь забава. Таких не брали в равном бою, таких сначала поят вином, чтобы едва писал ногами, и выпроваживают, и за углом валят тяжелыми батогами. Таких настигают темной темью и в переулке — под шумок — бьют Евстигнешу гирькой в темя или ножом под левый сосок. А потом в лачуге, когда, угарен, в чашках пошатывается самогон, вспоминают его: — Хороший парень! — перемигиваются: был силен!»
Воспоминания детства... Но разве сейчас меньшей стала злоба мещанства против всего выходящего из ряда?
«Нам предательство это знакомо, им лучший из лучших бывает бит. Несметную силу ломит солома, и сила, раскинув руки, лежит. Она получает мелкую сдачу — петли, обезьяньи руки, ожог свинца». И уже прямо о себе кричит Павел Васильев, зная, что любой из окружающих и восхваляющих его «салонных героев» готов в любую минуту предать его: «Я ненавижу сговор собачий, торг вокруг головы певца!»
Но «Одна ночь» — это поэма не растерянности перед живучестью мещанства, живучестью «дремучего быта», а веры в победу над ним. Ее пронизывает дыхание большой жизни, поэт воспевает ее неустанное движение вперед: Жизнь! Неистребима жизнь, влекущая этот мир за собою! И мы говорим: — Мгновенье, мчись, как ленинская рука над толпою».
Васильев утверждает свое место, место поэта в могучем наступательном движении жизни: «В садах и восстаниях путь пролег, веселой и грозной бурей опетый. И нет для поэта иных дорог, кроме единственной в мире, этой».
С «салонными героями», последышами буржуазной богемы, Васильев яростно расправляется и в своей лирике этих лет, щедро наделяя их эпитетами вроде таких: «поэзии отцы, откормленные славой пустомели», «патефонный сброд». Но особенно глубоко и пронзительно тема мучительного расчета с прошлым звучит у него в иных лирических стихотворениях, созданных на «павлодарском» материале, и особенно в изумительной «Анастасии».
Здесь прошлое, его власть персонифицированы не в явно отталкивающих образах, а по-своему прекрасном образе деревенской красавицы, должно быть, дочери богатого казака: «Шаль твоя с тяжелыми кистями — злая кашемирская княжна, вытканная вялыми шелками, убранная черными цветами, — в ней ты засидишься дотемна».
Как точно и выразительно подобраны здесь эпитеты — «тяжелыми», «вялыми», «черными», — сами по себе характеризующие застойность, ленивый покой сытой, самодовольной, никуда не стремящейся жизни. И напрасно поэт в сердцах называет свою героиню «в девку переряженное Лихо»!— это реальная девушка со спокойным и несмелым взглядом, со своими прочными представлениями о счастье, которая просто не понимает, что есть большой мир, что долг человека вовсе не в том только, чтобы плодить детей и обеспечивать им все более жирный кусок.
Но в Анастасии есть свое обаяние, его чары поднимают в душе героя, казалось бы, давно забытые чувства, потому и боится он услышать «голос тихий, голос твой родимый», потому верит, что может случиться и так: «под локоть возьмешь меня и тихо за собою поведешь назад». Нет, конечно, этого не случится, свое место в мире поэтом выбрано твердо и навсегда: «Никогда и ни с каким прибасом наши песни не ходили вспять, — не хочу резным иконостасом по кулацким горницам стоять!» Но вырвать из-под власти прошлого девушку поэт бессилен. «И бежит в глазах твоих Россия, прадедов беспутная страна. Настя, Настенька, Анастасия, почему душа твоя темна?»
Оттого и неожидан и в своей неожиданности страшно убедителен выкрик, которым кончается стихотворение: «Но молчишь ты... Девка расписная, дура в лентах, серьгах и шелках».
В этом крике — признание и победы и поражения.
Разумеется, лирика Васильева и в эти годы не исчерпывается одной темой расчета. Он пишет и остро публицистическую «Песнь против войны» и великолепные «Стихи в честь Натальи», пронизанные восторженным преклонением перед светлой, чистой, солнечной красотой: «Прогуляться ль выйдешь, дорогая, все в тебе ценя и прославляя, смотрит долгий умный наш народ. Называет «прелестью» и «павой» и шумит вослед за величавой: «По стране красавица идет». Так идет, что ветви зеленеют, так идет, что соловьи чумеют, так идет, что облака стоят. Так идет, пшеничная от света, больше всех любовью разогрета, в солнце вся от макушки до пят... Лето пьет в глазах ее из брашен, нам пока Вертинский ваш не страшен — чертова рогулька, волчья сыть. Мы еще Некрасова знавали, мы еще «Калинушку» певали, мы еще не начинали жить».
Очень интересен был замысел Васильева написать лирический цикл от имени казаха. Поддавшись своей давней страсти к мистификации, он выдал первое стихотворение этого цикла — «Расставанье» — за перевод произведения мифического казахского поэта Мухана Башметова. Корысти в этом не было ровно никакой, напротив, как переводчик Васильев получил только пятьдесят процентов гонорара. К сожалению, полностью замысел осуществлен не был — Мухан Башметов «написал» только три стихотворения.
Стихи и поэмы Павла Васильева, посвященные теме расчета с прошлым,— это. как правило, произведения, полные боевого духа, гневной страсти, наступательного пафоса. Как правило. Но из этого правила есть и исключения. Пусть они редки, но молчать о них не стоит. В некоторых эпизодах своих поэм, говорящих о зле, о том ужасном, что принесено в жизнь бесчеловечностью капиталистического строя, Васильев вдруг на какое-то время теряет гневный накал своей речи. Зло, о котором он говорит, словно парализует поэта, он способен еще фиксировать его, но уже не борется с ним. В страстно написанной, исполненной живой боли картине казни аула Джатак внезапно режут слух фальшивой нотой холодные строки: «Женщины бросали под копыта коней кричащие камни детских тел».
Наше нравственное чувство горячо протестует против этого определения — «кричащие камни». Разве так следует говорить о самом ужасном — гибели детей? Да и вообще в самый поступок матерей, даже доведенных до предела отчаяния, поверить невозможно — конечно, и в последние секунды перед гибелью женщины прикрывали детей своими телами.
Подобные примеры можно привести и из «Синицына и К0». Там говорится, например, о нищем зейском ремесленнике: «И сотрясался от кашля, носом в ботинок тыча, чеботарь с харкотиной вместо зрачков. И проворная кошка лизала, мурлыча, кровавые пятна его харчков».
Здесь писатель перестает быть судьей жизни, здесь утрачен моральный критерий, что непременно должен присутствовать в самой образной ткани произведения. Тут зло победило поэта, загипнотизировало его.
В творчестве Васильева эти победы «сладковатого яда» прошлого были кратковременными, случайными. Он быстро приходил в себя, вновь становился на твердую почву социалистического гуманизма с его горячей любовью к трудовому человеку и столь же горячей ненавистью ко всему, что враждебно ему. Но в житейской биографии поэта этот не преодоленный до конца яд действовал сильнее и сыграл достаточно зловещую роль.
Васильев работает по-прежнему сумасшедше много. Он не может не творить, это его органическая потребность, это высочайшее наслаждение. Силы у него богатырские, и отчаянная работа не мешает его поездкам — летом тридцать четвертого он плывет от верховьев Иртыша до Салехарда и Нового порта, колесит по Средней Азии.
В московской писательской среде у поэта немало искренних друзей, радующихся от всего сердца его успехам. Чтобы убедиться, что Павел Васильев вовсе не был одинок среди столичных коллег (а такая версия возникала), достаточно привести воспоминания покойного Е. Н. Пермитина:
«Однажды вечером позвонила Лидия Николаевна Сей-фуллина.
— Приходите поскорее. Пришел Павел Васильев, собирается почитать новые стихи. Обещался приехать Михаил Шолохов. Будет В. Я. Зазубрин и еще кое-кто.
Помню, после прекрасной, взволновавшей всех слушателей поэмы «Лето», Павел Васильев, озорновато улыбнувшись огромными синими глазами, сказал: «Почитал бы я новые стихи «для курящих», да вот Лидии Николаевны смущаюсь. А написал я их, кажется, порядочно».
Мы все вопросительно уставились на хозяйку... Лидия Николаевна засмеялась и, обращаясь к поэту, стала просить; «Читай, Паша. В искусстве я не женщина, я на равных правах с мужчинами».
Павел Васильев прочел свои «Кунцевские дачи». Внимательней всех слушала и больше, заразительнее других смеялась Лидия Николаевна... Сидевший рядом с хозяйкой Михаил Александрович Шолохов склонился к плечу Валерьяна Павловича Правдухина, считавшего себя, как и Павел Васильев, казаком, и, тоже смеясь глазами, сказал:
— Здорово пишут казачки, будь они неладны...»
Васильев постоянно окружен молодыми поэтами. Начинающие ищут у него отзыва и совета, несмотря на то, что известно: автор «Соляного бунта» в суждениях о стихах всегда прям, не признает тут никакого этикета и может откровенно сказать, иному юному стихотворцу: «Брось, па-
рень, этим заниматься, все равно толку не будет». Но увлеченность трудом, к великому сожалению, уживается у Васильева со скандальными похождениями в московских «салонах» и ресторанах. Пусть этих похождений не так уж много — стоустая молва, сплетни, без которых не может жить окололитературная среда, удвоит, утроит, удесятерит их. И беда Васильева в том, что он не видит, не хочет видеть своего падения — ему кажется, что скандал лишь ширит его славу «второго Есенина».
«Слава» эта быстро перешагнула пределы Москвы. Донеслась она и до Омска, до родных Васильева. Николай Корнилович резко вспылил — и на этот раз с полным основанием. Виктор Николаевич вспоминает, как он стал свидетелем очень крупного разговора отца с сыном на эту тему во время одного из приездов Павла в Сибирь, разговора, закончившегося полной ссорой. Но и она не остановила Васильева, и, вернувшись в столицу, он не изменил образа жизни.
Долго так продолжаться не могло. И в июне 1934 года раздался гром — в «Правде» и «Известиях» одновременно печатается статья Алексея Максимовича Горького «О литературных забавах», где великий советский писатель сурово оценивает поведение молодого поэта в быту.
Собственно, сам Горький говорит о Васильеве всего несколько фраз, хотя и очень резких. Но он широко цитирует письмо, переданное ему «одним из литераторов», где дана довольно развернутая характеристика поэта. Сейчас, когда прошли десятилетия и страсти поулеглись, можно прямо сказать, что характеристику эту объективной назвать никак нельзя. Главный ее порок в том, что корреспондент Горького забывает: перед ним большой поэт, создатель прекрасных произведений советской литературы. Впрочем, «забывает» — не то слово. Из письма видно: его автор активно не приемлет поэзии Васильева, совершенно отрицает ее. По этому поводу спорить нынче нечего. Но недопустимость поведения поэта в письме отмечена правильно. Приходится, видимо, согласиться с его автором и в том, что влияние Павла Васильева на быт его молодых коллег по поэтическому цеху вряд ли было благотворным.
Васильев глубоко прочувствовал суровый упрек Горького. Он обратился к великому писателю с письмом, которое было опубликовано в «Литературной газете» 12 июля того же года:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Ваша статья «О литературных забавах» подняла важный и неотложный вопрос о быте писателя.
Я хочу, Алексей Максимович, со всей искренностью и прямотой рассказать Вам, какое впечатление эта статья произвела на меня и о чем заставила задуматься.
Советская общественность не раз предостерегала меня от хулиганства и дебоширства, которые я «великодушно» прощал себе. Но только Ваша статья заставила меня очухаться и взглянуть на свой быт не сквозь розовые очки самовлюбленности, а так, как полагается, — вдумчиво и серьезно. ,
Стыдно и позорно было бы мне, если бы я не нашел в себе мужества сказать, что да, действительно, такое мое хулиганство на фоне героического строительства, охватившего страну, и при условии задач, которые стоят перед советской литературой, — является не «случаями в пивной», а политическим фактором. От этого хулиганства, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. И плохо, если здесь главным обвинителем будет советская общественность, а не я сам. Ибо ни партия, ни страна не потерпят, чтобы за их спиной дебоширили и компрометировали советскую литературу отдельные распоясавшиеся писатели.
Не время! Мы строим не «Стойло пегаса», а литературу, достойную нашей великой страны.
И Вы, Алексей Максимович, поступили глубоко правильно, ударив по мне и по тем, кто следовал моему печальному примеру.
Скандаля, я оказывал влияние на отдельных поэтов из рабочего молодняка, как например, на Смелякова. Я думаю, что Ваша статья отбила у них охоту к дальнейшим подражаниям и кроме пользы ничего не принесет.
Мне же нужно круто порвать с прошлым. Я прошу Вас, Алексей Максимович, считать, что этим письмом, я обязываюсь раз и навсегда прекратить скандалы и завоевать право называться советским поэтом.
Алексей Максимович! Мне, конечно, трудно рассчитывать на Ваше доверие. Но так как, я повторяю, я пишу это письмо с полной искренностью, я хотел бы прибавить ко всему сказанному еще несколько слов: имея значительные идеологические срывы в своих произведениях, я никогда не являлся и не буду являться врагом советской власти.
Это — независимо от мнений «поклонников» моего таланта и его врагов.
Это — я не раз докажу на деле.
Павел Васильев».
Это искреннее, честное письмо. Естественно, что Павел Васильев глубоко уважал Горького и что суровые строки первого писателя советской земли заставили его заново я тщательно продумать свое поведение. Он строго осуждает свои проступки и решает «круто порвать с прошлым». В то же время он не менее решительно отвергает обвинения тех своих «критиков», которые были готовы зачислить его во враги нового мира (в последних строках письма речь идет уже не о «Литературных забавах»).
Поведение Павла Васильева в быту глубоко огорчало многочисленных искренних почитателей его таланта. Большинство земляков поэта, далеких от московской жизни, только из статьи Горького узнало, на какую скользкую дорожку стал молодой литератор. И во время своей летней поездки по Иртышу Васильев держался предельно серьезно и в разговорах со знакомыми (об этом мне рассказывал семипалатинский писатель Дмитрий Черепанов) старался убедить их, что теперь со срывами покончено навсегда.
В том же номере «Литературной газеты» был помещен ответ Горького: «Я не стал бы отвечать Вам, Павел Васильев, если бы не думал, что Вы писали искренно и уверенно в силе Вашей воли. Если этой воли хватит Вам для того, что бы Вы серьезно отнеслись к недюжинному дарованию Вашему, которое, как подросток — требует внимательного воспитания, если это сбудется, тогда Вы, наверное, войдете в советскую литературу как большой и своеобразный поэт.
О поведении Вашем говорили так громко, писали мне так часто, что я должен был упомянуть о Вас, — в числе прочих, как Вы знаете. Мой долг старого литератора, всецело преданного великому делу пролетариата, — охранять литературы Советов от засорения фокусниками слова, хулиганами, халтурщиками и вообще паразитами. Это не очень легкая и очень неприятная работа. Особенно неприятна она тем, что как только дружески скажешь о ком-либо неласковое или резкое слово, — то тотчас же на этого человека со всех сторон начинают орать люди, которые ничем не лучше его, а часто хуже. Так было в случае с Панферовым: немедленно после моего мнения о небрежности его работы на Панферова зарычали, залаяли даже те люди, которые еще накануне хвалили его. Этих двурушнико, беспринципных паразитов пролетариата нужно ненавидеть, обличать, обнажать их гнусное лицемерие, изгонять из литературы, так же, как всякого, кто так или иначе компрометирует советскую литературу, внося в нее всякую дрянь и грязь».
Мягкость тона горьковского ответа, так не похожая на гневную интонацию «Литературных забав», не может не удивить. Великий писатель указывает, что критиковал он молодого поэта «дружески» и «в числе прочих», очень тепло говорит о его даровании. В то же время Алексей Максимович настроен отнюдь не благодушно: вторая часть ответа — о конъюнктурщиках, «орущих» на человека, подвергнутого Горьким критике, — написана с беспощадной резкостью.
«Ор» уже шел вовсю. «Литературная газета» сообщала, что только за неделю в Москве состоялось три больших собрания, посвященных обсуждению «Литературных забав». Причем хотя в горьковской статье говорилось не только о Васильеве, да и вообще не об одном писательском быте, внимание сосредоточилось на молодом поэте.
Ответ Горького положил этому конец. Павел Васильев получил возможность спокойно работать. Редакции газет и журналов вновь гостеприимно открывают перед ним двери. Уже 24 июля в «Известиях» публикуется его «Лето», 1 августа — «Песнь против войны», в августовской книжке «Нового мира»— «Синицын и К0».
В чем же все-таки причина заметной перемены отношения Горького к молодому поэту? Дело в том, что за прошедший месяц великий писатель получил возможность лучше узнать творчество молодого поэта и по-настоящему оценить его.
Я слышал рассказ И. М. Гронского о том, как однажды вечером, вскоре после опубликования «Литературных забав», кто-то из посетителей Горького заговорил о чрезмерной резкости тона статьи. Алексей Максимович недовольно прервал его. Тогда А. Н. Толстой открыл свежий номер журнала и начал читать стихи. Горький слушает все более внимательно, просит прочесть еще. Второе стихотворение, третье, четвертое — на глазах Алексея Максимовича слезы. Он отрывисто спрашивает:
— Кто автор?
— Павел Николаевич Васильев, — отвечает Толстой.
Горький встает и, ссутулившись больше обычного, выходит из комнаты. Больше к гостям он в этот вечер не возвращался.
Как бы хорошо было вот здесь закончить рассказ о Васильевских «похождениях»! Как бы идеально все это выглядело: мудрые наставления великого писателя спасли молодого писателя, вытянули его из трясины богемщины, куда он погружался, вернули на правильный путь...
К сожалению, получилось не так. Разумеется, Павел Васильев был искренен, когда писал Горькому. Но ведь вполне искренним— если верить Льву Толстому—был и Пьер Безухов, давая князю Андрею слово покончить с «этой жизнью». И дав слово, поехал к Долохову и кончил ночь купанием в Мойке квартального, привязанного к спине медведя... Как бы там ни было, но через полгода после «Литературных забав» Васильев оказался участником нового крупного скандала. На этот раз с ним поступили без снисхождения. Решением секретариата ССП он был исключен из Союза писателей. В печати появилось письмо группы литераторов, требовавших не только общественного, но и юридического осуждения Васильева. После этого письма он был арестован и осужден.
Трудно сейчас, спустя столько лет, раздать тут «всем сестрам по серьгам». Бесспорно, Павел Васильев был во многом виноват. Исключение из Союза, видимо, следует считать своевременной мерой, справедливым наказанием, которое могло остановить Васильева. Были, надо думать, свои основания и у литераторов, подписавших письмо с требованием его осуждения, — находился же среди них, например, Корнелий Зелинский, внимательно и доброжелательно следивший за творчеством поэта, а после его посмертной реабилитации написавший первый критико-биографический очерк о нем. Но если подумать, что из двух лет жизни, оставшихся поэту, один был отнят у творчества...
Этот год мы пропускаем.
Когда Васильев возвращается в Москву, знакомым кажется, что переменился он мало. По-прежнему он оживлен, даже несколько афиширует свою житейскую беззаботность. Гонорары опять немалые, но тратит он их налево и направо. Его стиль: ну, подумаешь, ничего особенного не случилось. Было — прошло. Жизнь длинная — все забудется.
По-прежнему он много читает, живо интересуется всеми событиями в стране и мире. По-прежнему сильна его страсть к путешествиям. Летом тридцать шестого он опять в Средней Азии, потом приезжает — в последний раз — к родителям в Омск. Николай Корнилович смотрит на него ласково — сын прощен, за свои грехи он заплатил сторицей. А Павел возбужден, утром бегает за газетами, часто включает радио: в Испании вспыхнул мятеж против республиканского правительства. Быстро становится ясным: испанских фашистов активно поддерживают фашистские правительства Германии и Италии. Молодые волки гитлеровского люфтваффе бомбят мирные испанские города. Нет сомнений: Испания — пролог к кровавой мировой драме, подготовляемой фашизмом.
— Скоро мы будем бить морду Гитлеру, — говорит отцу Павел, и лицо его становится жестким. — Лично я буду это делать с величайшим удовольствием.
...И работает Васильев по-прежнему страшно много. По-прежнему? Нет, еще больше. Опять, уходя спать, жена ставит ему на стол стакан крепкого чаю — ночь напролет бодрствует он с пером в руках. Словно наверстывает упущенное. Словно знает— остаются месяцы.
Но нередко оживление спадает. Тогда Васильев хмур, замкнут, раздражителен. Он-то знает — изменилось многое. Короткая слава прошла. Господи, чего только не наговорила о нем критика за время его «отсутствия»! Новые его стихи и поэмы принимают в редакциях без прежней охоты, многие из них в журналах и газетах лежат месяцам ми, многие остаются вообще ненапечатанными. И в поэме «Христолюбовские ситцы» он с горечью обращается к своему герою: «Не так же ль нас с тобой хвалили, не так же ль нам с тобой сулили? Мы разонравились теперь!»
Ох, как чадит теперь его недавняя слава! И сколько обид (и не только обид) несет этот чад!..
...Года два назад старейшая киносценаристка К. Виноградская в интервью корреспонденту «Советского экрана» прозрачно намекнула, что героя своего нашумевшего в 1936 году фильма «Партийный билет» она писала, думая о Павле Васильеве. Стоит напомнить, что герой этот (прекрасно сыгранный Абрикосовым) — скрывающий свое происхождение сын кулака, становящийся вредителем и фашистским шпионом.
Не без кокетства маститая кинодраматургесса комментирует свое признание: «...Конечно, образ поэта и образ героя «Партийного билета» не совпадают. Но совпадает посыл обоих характеров: рывок в Москву «за судьбой», карьеризм по-растиньяковски... Это был острейший материал... бил в самую точку».
Многие в тридцать шестом били Павла Васильева «в самую точку».
Васильев стремился вновь завоевать внимание читателей. Он напрягает все свои творческие силы, пишет о своей общественной позиции с такой прямотой, с которой никогда не высказывался раньше. Особенно отчетливо это видно в стихотворном послании к Демьяну Бедному, поэту-большевику, чей поэтический «подвиг ежедневный» Васильев давно уважает: «Не жидкая скупая позолота, не баловства кафтанчик продувной, — строителя огромная работа развернута сказаньем предо мной. ...Как никому, завидую тебе, обветрившему песней миллионы, несущему в победах и борьбе поэзии багровые знамена».
Павел Васильев хочет стать поэтом-строителем, быть в рядах созидателей нового мира, поднимавших в тайге и древней степи гиганты-заводы, прокладывавших каналы в пустыне, осваивавших ледяные просторы Арктики. Поэт видит в героических буднях пятилетки продолжение героической эпопеи гражданской войны. И в своих новых произведениях — эпического плана — он обращается к истории советской страны, останавливаясь на наиболее важных, этапных ее моментах. Именно здесь он и достиг самых крупных своих удач последнего периода творчества. Когда он непосредственно обращался к современности, в частности, к изображению колхозной жизни, сказывалось его слабое знакомство с конкретным бытом тогдашней новой деревни. Так, поэма «Женихи» получилась неудачной, поверхностной, сказочные мотивы в ней кажутся искусственными, юмор — грубым, натужным.
Но совсем по-другому звучат поэмы Павла Васильева о недавнем прошлом — о гражданской войне, об эпохе коллективизации — «Принц Фома», «Кулаки». Последняя поэма Васильева «Христолюбовские ситцы» тематически стоит несколько обособленно, но идейно-художественный уровень ее лучших страниц так же высок, как и у названных двух поэм.
Маленькая поэма «Принц Фома» блистательно развенчивает «романтику» мещанского анархизма. Анархистский «вождь» махновского типа, «мужицкий князь» Фома, выглядящий сначала мрачной, но по-своему внушительной, даже драматической фигурой, на поверку оказывается зауряднейшим обывателем, мелким собственником, вынесенным исторической конъюнктурой на гребень волны, но и на взлете своем остающимся удивительной мелкотой. Фома захватывает города, выпускает свои деньги, но в подкладке его бекеши предусмотрительно зашиты восемьсот рублей на случай быстрого бегства. Знаменательна тут сама мизерность суммы — шире размах Фомы не идет. И поэтому смехотворны попытки интервентов опереться в борьбе против Советской власти на «принца» Фому.
«Так шел Фома, громя и грабя... А между тем в французском штабе о нем наслышались, и вот приказом спешным, специальным по линии, в вагоне спальном Жанен к нему посольство шлет».
Злой пародией выглядит в поэме обращение к войску Фомы жаненовского посла, щеголяющего перед малограмотными бандитами, которых ничто, кроме грабежа, не интересует, «демократической» фразеологией, оправленной традиционным галльским красноречием: «С народом вашим славным в мире решили мы создать в Сибири против анархии оплот, и в знак старинной нашей дружбы семь тысяч ящиков оружья вам Франция в подарок шлет. Три дня назад Самара взята. Марше! В сраженье, демократы, зовет история сама. Я пью бокал за верность флагу, за вашу храбрость и отвагу, же ву салю, мосье Фома!»
Буффонность фигуры Фомы показывает сама интонация повествования, заставляющая сразу же вспомнить об иронических поэмах Пушкина. И то, что об исторически значительных вроде бы событиях— как же, поход «мужицкого князя» — повествуется слогом, каким говорилось о ничтожнейшем графе Нулине, сразу же устанавливает микроскопический масштаб этих событий и их деятелей.
Близость интонации «Принца Фомы» к пушкинской заметил и первый критик последних поэм Васильева А. Тарасенков. Но вывод из своего наблюдения он сделал поистине удивительный: «Совершенно возмутительное впечатление производит пародирование П. Васильевым пушкинской легкой и четкой иронической повествовательности, на которое мы внезапно натыкаемся, читая описание «величия и падения» белого бандита времен гражданской войны. Нет, Пушкин нам слишком дорог, чтобы можно было равнодушно пройти мимо такого циничного и развязного разбазаривания его бессмертных приемов».
Слова насчет «разбазаривания бессмертных пушкинских приемов» сейчас сами кажутся пародией. Но, увы, писались они на полном серьезе. А статья Тарасенкова была единственным печатным откликом на замечательные последние поэмы Павла Васильева. Называлась статья «Мнимый талант».
«Кулаки» критику тоже крайне не понравились. Оставим в стороне его милый упрек в том, что, «внешне проклиная кулаков, П. Васильев ими несомненно любуется» — это из области весьма распространенного тогда «чтения в сердцах». Но, говоря о поэме, Тарасенков находит также, что «сюжет ее невероятно надуман и искусственен». На этом стоит остановиться.
Сюжет «Кулаков», как обычно у Васильева, очень прост и однолинеен. В разгар коллективизаци в станице Черлак (она лежит на берегу Иртыша между Павлодаром и Омском) деревенский богатей Евстигней Ярков — может быть, сын атамана Яркова из «Соляного бунта», — боясь раскулачивания, делает попытку вступить в колхоз, отдав артели все свое добро: «Может, кого на кривой объедем», «нету возможностей супротив — значит возможность наша — выждать». Хитрость не удается, беднота слишком хорошо знает породу Яркова: «Не надо нам кулацкого в колхоз лисья». Загнанный кулак уходит, хлопнув дверью: по его подговору подкулачники братья Митины убивают сельских активистов — председателя сельсовета Александра Седых и учительницу Марию Ивановну. Что же здесь «невероятно надуманного»,- «искусственного»? Это уж секрет Тарасенкова.
Заслуга «Кулаков» прежде всего — в чрезвычайно рельефном изображении власти собственности над душой богатого мужика, вложившего в эту собственность все свои силы: «Приросло покрепче иного к пуповине его добро, и ударить жердью корову — Евстигнею сломить ребро».
Даже бог Яркова, бог кулацкого Черлака, где торчат «юбки каменные церквей», где перекатывается колокольный звон — «волны медные православья», — это кулацкий бог, «хозяин, владеющий, нераздельно».
К какому озверению приводит кулака защита этой неправедно нажитой собственности, показывает страшная сцена «торга» сына Евстигнея Игнашки с подкулачниками: Митиными— «торга» за головы активистов: «Ну ладно, будем считать поденно, как говорят, али сдельно. Учительшу эту — как ее звать?— вместе с Алексашкой в расчет принимать, али ее принимать отдельно? Больно худа...»
Простота сюжета «Кулаков» оттеняет сложность содержания поэмы, точно передающего сложность воссоздаваемого автором исторического периода, многообразие позиций крестьян в те годы, нередкую противоречивость этих позиций.
Уделяя основное внимание семейству Ярковых, «изнутри» показывая крушение кулачества, поэт, хотя и лаконично, но выразительно и с большим сочувствием рисует образы строителей новой, колхозной, деревни, людей бескорыстных, самоотверженных — Александра Седых, учительницы, вчерашних красных бойцов гражданской войны Редникова, Юдина, Левши.
Вместе со «Страной Муравией» Александра Твардовского «Кулаки» Павла Васильева остаются в советской поэзии самым ярким и значительным отражением коллективизации.
«Христолюбовские ситцы» — новый взлет Васильевского таланта, новый яростный бой с темными силами прошлого, с его гнильем, «что ползет дрожа» и оставляет след в людских душах, коверкая, калеча их. В первых же строках поэмы возникает ставший ныне хрестоматийным образ чудовищных цветов: «Четверорогие, как вымя, торчком, с глазами кровяными, по-псиному разинув рты, в горячечном, в горчичном дыме стояли поздние цветы».
Этот образ лейтмотивом пройдет затем через всю поэму, олицетворяя удушливую, темную «красоту» прошлого, пустившего корни в душе человека. О них нельзя забывать, об этих корнях, они смертельно опасны, их соки ядовиты, корни эти должны быть вырваны везде — вот о чем кричит поэма Васильева.
Художник Христолюбов искренне хочет служить новой жизни, людям нового общества. Но узкий и мрачный взгляд на мир, доставшийся Христолюбову в наследство от предков-иконописцев, незаметно для самого художника подчиняет его себе, и на расписанных им ситцах, торжествуя, встают зловещие видения прошлого.
«На них в густом горчичном дыме, по-псиному разинув рты, торчком, с глазами кровяными стояли поздние цветы. Они вились на древках — ситцы, но ясно было видно всем — не шевелясь, висели птицы, как бы удавленные кем. Мир прежних снов коровьим взглядом глядел с полотнищ... И, рябой, пропитанный тяжелым ядом, багровый, черный, голубой, вопил, недвижим!..»
Во второй половине поэмы Васильев, помня, должно быть, слова из статьи «Мнимый талант» о том, что он еще и не приступил к идейной перестройке, торопится засвидетельствовать свою ортодоксальность, свой оптимизм — заставляет Христолюбова ударными темпами прозреть и перестроиться после бесед с другом детства Смоляниновым и поездки в колхоз (который изображен так же сусально, как и в «Женихах»).
Финал поэмы неубедителен, но ее первая часть — большая творческая победа Васильева.
«Христолюбовские ситцы» были опубликованы только двадцать лет спустя — в 1956 году.
Все реже Васильева видят оживленным. Круг знакомых редеет. Поэт составляет свою первую книгу стихов — она должна называться «Путь на Семиге». Работает без обычного веселого ожесточения, даже с прохладцей — нет никакой уверенности, что ее издадут — ведь «Христолюбовские ситцы» редакциями не приняты, без движения лежат в редакционных портфелях новые лирические стихи. Васильев непривычно часто встает из-за стола, бесцельно бродит по комнате, мурлыча пошловатые слова песенки, сочиненной старым приятелем: «Во уж к двадцати шести путь мой близится годам, а мне не с кем отвести душу, милая мадам».
Наступает новый год.
Январская ночь. За окном метель. Снег пляшет в свете уличных фонарей, шапкой лежит на крышах домов, на открытых кирпичных стенах строящихся зданий. Все давно заснули. Спит хозяин квартиры, спит его семья. Спит Елена, Павел Николаевич сидит у стола с пером в руках. Надо работать.
Он изменился. Ушла с лица юношеская угловатость, глубже и в то же время мягче стал взгляд. Зрелый, много испытавший и много продумавший человек сидит за столом в эту январскую ночь.
Сколько тысяч строк написано! Но главное — впереди. Еще не найдены те слова, которыми в полный голос можно сказать о Родине, о ее замечательных людях. Он сумеет найти эти слова. Он чувствует в себе силы для этого.
Поэт закрывает глаза и видит всю свою страну, идущую на штурм неслыханных высот — бессонные заводы, самолеты над Ледовитым океаном, часовых на границе в высоких шлемах. Как мало он еще рассказал о них! Надо работать. Работать!
И он придвигает поближе кипу чистых листов.
1966—1971