Главная   »   Сердце нараспев. Валерий Михайлов.   »   Перекличка двух гениев. «Смерть поэта»


 Перекличка двух гениев. «Смерть поэта»

 

 

1
 
Сокурсник Лермонтова по московскому университету А.Миклашевский вспоминал, как на лекции по русской словесности «заслуженный профессор Мерзляков», сам поэт, «древний классик», разбирая только что вышедшие стихи Пушкина «Буря мглою небо кроет...», критиковал их, «находя все уподобления невозможными, неестественными», — и как всё это бесило 15-летнего Лермонтова.
 
“Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина»”, — писал Белинский Боткину весной 1840 года.
 
Белинскому вполне можно верить: никто другой из писателей с таким пламенным и неподдельным интересом не увлекался тогда поэзией Лермонтова и не пытался понять его личность. Лермонтов по натуре был одиночка и никого близко не подпускал к себе. Знакомств с литераторами не водил, да и совершенно не стремился к общению с ними. И знаменитого критика, который всё жаждал литературных бесед, он, хоть и знал довольно долго, всего лишь раз удостоил серьёзного разговора, да и то скорее всего со скуки — когда в апреле 1840 года, после дуэли с Барантом, сидел под арестом. А то всё остроты, шутки...
 
«Солнце русской поэзии» сопутствовало Лермонтову с первых шагов в сочинительстве, но напрямую он подражал Пушкину очень недолго, только в начальных опытах, а потом — потом речь надо вести даже не столько об ученичестве, сколько о влиянии Пушкина на Лермонтова: так стремительно росла и проявлялась в нём собственная творческая индивидуальность. В конце лермонтовского пути (он был пятнадцатью годами младше Пушкина, а пережил его всего на четыре года) это была уже, по сути, перекличка — двух голосов, двух поэтических миров, но Пушкин её уже не застал, сражённый пулей Дантеса. И перекличке двух гениев суждено было слышаться и жить в десятилетиях и веках, отражаясь на судьбе всей русской литературы и определяя её развитие.
 
… Странно, конечно, что современники, люди одного круга и одной, «но пламенной страсти», да и жители, тогда ещё небольших по населению российских столиц, Пушкин и Лермонтов, по-видимому, даже не встречалйсь и не были знакомы, — но таково определение судьбы, а её предназначение не может не быть точным и необходимым. Сергей Дурылин называл это «промыслом литературы», впрочем, оговариваясь: дескать если он есть. Ему кажется удивительным, как этот промысл развёл в разные стороны Пушкина и Тютчева, которые по годам были почти ровесники. Ещё таинственнее попечение «промысла литературы» о Лермонтове, -замечает он.
 
«Пушкин в ребячестве, из детской непосредственно переходит в литературный салон болтунов, «дней Александровых прекрасного начала», паркетных вольнодумцев, — своего дядюшки и его приятелей; в школе он окружён одноклассниками- поэтами: Дельвиг, Кюхельбекер, Илличевский сидят с ним на одной скамейке; 14-летний отрок, он вхож в литературные кабинеты Карамзина, Жуковского, Вяземского; поэзия XVIII ст. — рукой Державина — совершает его помазание. Он всюду и всегда с поэтами и литераторами. Недоставало только родиться ему не от Сергея Львовича, а от Василия Львовича: тогда бы и родился он от поэта, впрочем, и Сергей Львович писал стихи.
 
Лермонтов — наоборот — растёт совершенно один в изъятии от всяких литераторов и литературы. В ребячестве он окружён людьми, далёкими от литературы; никакого Василия Львовича не дано ему в дядья; отец его не товарищ Сергею Львовичу по чтению и вольномыслию. На школьной скамье Лермонтов пишет сам, но вокруг него и рядом с ним никто не сочиняет и не пишет; ни Дельвиг, ни Кюхельбекер, ни даже Илличевский не сидят с ним на одной скамье. Правда, и ему, как Тютчеву, судьба послала в учителя словесности Раича, переводчика Тасса, — но как это скудно, как бедно в сравнении с Пушкиным: там — Жуковский, Вяземский, Карамзин, Батюшков, вся русская литература первой четверти XIX ст., а здесь один неуклюжий, трудолюбивый, третьестепенный Раич из семинаристов. В благородный Университетский пансион к Лермонтову не шлёт судьба знаменитых старших писателей; никакой Державин не возлагает на него своей руки. Судьба -«Промысл» — хранит его одиночество, — как там, у Пушкина, — не даёт одиночества. Но вот, казалось бы, одиночество прервано: Лермонтов поступает в университет: там, — одновременно с ним учатся — Гончаров, Герцен, Белинский, — но Лермонтов сам выполняет определённое одиночество, данное ему Провидением: он не знакомится с ними, — и опять он один. Он попадает в Петербург, но не в университет, куда хотел и где мог бы встретиться с Тургеневым, а в школу гвардейских подпрапорщиков: место такое, куда никакой не поедет. А там Кавказ, — не пушкинский коротенький вояж с генералом Раевским, — а трудный, будничный, армейский Кавказ с походами, сражениями, солдатчиной: далеко от литераторов! -Затем короткое пребывание в Петербурге, когда завязались было лиературные связи (Одоевский). — Нет: определено Провидением одиночество, без- литературность — опять иди на Кавказ, опять солдаты и скука походов. Краткий отпуск в Петербург усиливает литературные связи; мечты о журнале; споры с В.Одоевским. Нет, это против определения на одиночество — приказ: в 24 часа — на Кавказ! И опять Кавказ, а, чтобы не прорвало как-нибудь этого обречения на одиночество, — под пулю Мартынова, в 26 лет в могилу — в тот возраст, когда Пушкин возвращался из ссылки, из деревни, Лермонтов возвращался из земной ссылки… куда?
 
Будем верить: туда, откуда
По небу полуночи ангел летел...
 
Лермонтову судьба не дала не только сблизиться, не дала увидеть Пушкина, Баратынского, Тютчева. Она блюла железною рукою его сам остоятельность, инаковость, самобытность.
 
— Будь один! — сказала она ему, и что сказала, то исполнила».
 
До «Смерти поэта» стихи Лермонтова были известны разве что
 
его родным, близким людям, приятелям по учёбе и службе, они ещё не печатались, за редким исключением, да и то не по воле автора, — тем не менее есть свидетельства, что Пушкин был знаком с ними. В простодушном пересказе П.К.Мартьянова со слов Алексея Владимировича Васильева говорится:
 
«Граф Васильев жил в то время в Царском Селе на одной квартире с поручиком Гончаровым, родным братом Натальи Николаевны, супруги А.С.Пушкина. Через него он познакомился с поэтом и бывал у него впоследствии нередко...
 
Он, по словам графа Васильева, не был лично знаком с Лермонтовым, но знал о нём и восхищался его стихами.
 
— Далеко мальчик пойдёт, — говорил он».
 
И другое:
 
“Влад. Серг. Глинка сообщил, — пишет Павел Висковатов, -как Пушкин в эту же пору, прочитав некоторые стихотворения Лермонтова, признал их «блестящими признаками высокого таланта»”.
 
То, что стихи юного поэта попали к Пушкину, не удивительно: как Лермонтов до времени ни таился от публики, его приятелям порой всё-таки удавалось переписать что-то для себя, и они давали читать другим. А Пушкин ведь был не только отменным читателем, но и выпускал свой литературный журнал...
 
Гибель поэта на дуэли потрясла Петербург: пуля Дантеса ранила всё лучшее, что было в русском обществе. Тем более она ранила Лермонтова.
 
П.П.Семёнов-Тян-Шанский вспоминал впоследствии, как десятилетним мальчиком дядя возил его на Мойку в дом умирающего Пушкина, — «… и там у гроба умершего гения я видел и знавал великого Лермонтова».
 
Стихотворение «Смерть поэта» (без последних шестнадцати строк) написано на следующий день после дуэли. А сам Лермонтов в те горестные дни даже занемог «нервным расстройством». В.Бурнашёв писал:
 
«Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерианы: заехал друг всего Петербурга добрейший Николай Фёдорович Арендт и, не прописывая никаких лекарств, вполне успокоил нашего капризного больного своею беседою, рассказав ему всю печальную эпопею тех двух с половиной суток… Он всё, всё, всё, что только происходило в эти дни, час в час, минута в минуту, рассказал нам, передав самые заветные слова Пушкина. Наш друг ещё больше возлюбил своего кумира после этого откровенного сообщения, обильно и безыскуственно вылившегося из доброй души Николая Фёдоровича, не умевшего сдержать своих слов».
 
2
 
«Смерть поэта» — далеко не самое лучшее и совершенное стихотворение Лермонтова, но, безусловно, самое знаменитое и самое значимое для его судьбы. Собственно, оно определило судьбу Лермонтова — резко и бесповоротно. Вернее сказать, сам поэт — раз и навсегда — изменил свою жизнь этими стихами. Бесстрашно и безоглядно. Свободно повинуясь порыву своего могучего естества. Впрочем, так он поступал всегда.
 
Пуля Дантеса, сразив Пушкина, словно бы вонзилась и в него — и вырвала прямо из сердца мощную струю того пламени, что, невидимо для других, бушевало у него в груди.
 
В предшествующие 1837- му годы лирического молчания это пламя только возрастало, вместе с мужеством и творческой зрелостью, но ещё не находило себе выхода. Отныне оно стало видно всем… да что видно! — оно обожгло всякого, кто к нему прикоснулся. Такой силы был этот внутренний огонь...
 
Сначала великая грусть: первые 56 стихов «Смерти поэта», написанные 28 января 1837 года, на следующий день после роковой дуэли, — элегия… но языки огня уже лижут печальногорькие строки, когда поэт бросает упрёк свету, всем, кто злобно гнал пушкинский «свободный, смелый дар», убийце-иностранцу, заброшенному в Россию «на ловлю счастья и чинов», что «дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы»: 
 
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал...
 
Но и заезжий «французик из Бордо», и свет, «завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей», безжалостны к певцу. «Клеветники ничтожные» могут надеть на него только терновый венец, лицемерно «увитый лаврами»...
 
Чувство так живо, простодушно и трепетно в этих непосредственных стихах, что не сразу понимаешь: стихотворение слишком личное, чтобы быть только о Пушкине. Это ещё — и с себе: тут невольное предсказание и о собственной гибели. Так ведь смерть-то — поэта!.. Конечно, с Пушкиным у Лермонтова братство по поэтической крови, духовное родство, хотя и сложное по составу, загадочное, — недаром Георгий Адамович подметил: «В духовном облике Лермонтова есть черта, которую трудно объяснить, но и невозможно отрицать, — это его противостояние Пушкину». Но, уточним, это противостояние — по духовному заряду, по творчеству, — однако отнюдь не по существу поэзии и отношению к ней. В затравленном светом Пушкине, в гибели его — Лермонтов прозрел, возможно не отдавая себе отчёта, просто почуяв, — свою собственную судьбу. Причём с такой точностью, что даже убийцы их оказались из одного кавалергардского полка, самого привилегированного в Петербурге военного подразделения. (Это заметили и современники поэтов: мемуарист Полеводин с презрением писал про Мартынова: «Он виноват не более, чем Дантес в смерти Пушкина. Оба были орудиями если не злой, то мелкой интриги дрянных людей. Сами они мало понимали, что творили. И в характере их есть некоторое сходство. Оба нравились женщинам и кичились своими победами, даже и служили в одном и том же Кавалергардском полку. Оба не знали «на кого поднимали руку». Разница только в том, что Дантес был иностранец..., а Мартынов был русский, тоже занимавшийся ловлей счастья и чинов, но только не заброшенный к нам, а выросший на нашей почве. Мартынов — чистейший сколок с Дантеса».)
 
Эти первые 56 строк «Смерти поэта» Лермонтов написал, потрясённый молвой о гибели поэта, — но 28 января Пушкин был ещё жив, он скончался на следующий день. Лермонтов ещё не знал подробностей кончины, когда писал:
 
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд,
И умер он — с напрасной жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
 
Как известно, всё было совсем не так: последние мгновения поэта, очищенного исповедью и покаянием, были духовно чисты и светлы: и «коварного шёпота» вокруг него не было — толпа горожан плакала у дверей дома на Мойке; и «жажды мщенья» Пушкин уже не испытывал — он простил убийцу и велел друзьям не мстить за него; и уж какая там «досада тайная обманутых надежд» могла быть у гения, исполнившего своё назначение в жизни!.. — Не иначе, Лермонтов по себе судил...
 
«… Лермонтов написал это стихотворение, заключив его стихом: «И на устах его печать», — вспоминал А.Меринский. — Оно разошлось по городу...»
 
«Разошлось» — мягко сказано: переписывали в десятках тысяч экземпляров! (И.Панаев) Но продолжим рассказ Меринского:
 
«Вскоре после этого заехал к нему один из его родственников, из высшего круга (не назову его), у них завязался разговор об истории Дантеза (барон Геккерн) с Пушкиным, которая в то время занимала весь Петербург. Господин этот держал сторону партии, противной Пушкину, во всём обвиняя поэта и оправдывая Дантеза. Лермонтов спорил, горячился, и когда тот уехал, он, взволнованный, тотчас же написал прибавление к означенному стихотворению. В тот же день вечером я посетил Лермонтова и нашёл у него на столе эти стихи, только что написанные. Он мне сказал причину их происхождения, и тут же я их списал; потом и другие из его товарищей сделали то же; стихи эти пошли по рукам».
 
Вот когда, наконец, из него вырвалось пламя!.. И понятно, почему — это видно из подробностей, сообщённых П.Висковатовым: «Погружённый в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошёл его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в Министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде
 
и принадлежал к высшему петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал бопьному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу и т.п.
 
Столыпин, как и все расхваливал стихи Лермонтова, но находил
 
и недостатки и, между прочим, что «Мишель», апофеозируя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними не мог бы не стреляться: честь обязывает. Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, не испорченный, снёс бы со стороны Пушкина всякую обиду: снёс бы её во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на неё. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерна по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть божий суд». Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.
 
Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у «Мишеля слишком раздражены нервы». Но поэт был уже в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил на нём, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидев это, Столыпин полушопотом и улыбаясь заметил: «La poesie enfante» (поэзия зарождается)!» Наконец раздражённый поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упрёками, кончил тем, что закричал, чтобы сию минуту он убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами «Mais il est fou а Ііег» (да он до бешенства дошёл). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочёл Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:
 
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!

и т.д.».
 
Задают ли сейчас в школе учить наизусть «Смерть поэта»? Нам-то ещё задавали… И, наверное, каждый знал и почти каждый мог повторить, что за пламенные строки шли вслед за тяжёлым, торжественным от ненависти слогом этих четырёх стихов, скрывшись за этим «и т.д.».
 
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — всё молчи!..
Но есть и божий суд,
Наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждёт;
Он недоступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперёд.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей чёрной кровью
Поэта праведную кровь!
Вот он, огонь Лермонтова!..
 
Вот когда поэт в мгновение преобразился — и бросил в лицо высшему свету свой железный стих, облитый горечью и злостью!..
 
3
 
Противостояние Лермонтова Пушкину, о чём писал Г.Адамович, если чем и можно объяснить, так только равновеликостью фигур, или, быть может, вернее сказать, огненных звёзд в космосе поэзии: у каждой своя область притяжения — и лететь им в небесах, в своём великом соседстве.
 
Впрочем, Адамович конкретен: с удивлением он отмечает, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнёшь»:
 
«Он сам себе господин, сам себе головка: он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, — ему в ней тесно, и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с титанической силой, и, продолжай Пушкин жить, он ничего бы не мог изменить».
 
И далее:
 
«По- видимому, в самые последние годы Лермонтов сознавал своё место в литературе и своё предназначение. Но в январе 1837 года он едва ли о чём-либо подобном отчётливо думал. Однако на смерть Пушкина ответил только он, притом так, что голос его прозвучал на всю страну, и молодой гусарский офицер был чуть ли не всеми признан пушкинским преемником. Другие промолчали. Лермонтов как бы сменил Пушкина «на посту», занял опустевший трон, ни у кого не спрашивая разрешения, никому не ведомый. И никто не посмел оспаривать его право на это».
 
Насчёт «опустевшего трона» и что какой-то «офицерик» (как назвал Лермонтова один из его современников) занял его вслед за Пушкиным, — это как-то разом, не иначе чудесным образом, поняли многие. (Хотя Жуковский «морщился», по выражению Адамовича, и над лермонтовскими стихами 1840-1841 годов, где чуть ли не сплошь шедевры.) А что же началось у Лермонтова после «Смерти I поэта»?
 
Добрая барыня Елизавета Алексеевна Арсеньева, безмерно любящая своего внука, сообщала в письме:
 
«Мишынька по молодости и ветренности написал стихи на смерть Пушкина и в конце не прилично на счёт придворных».
 
«Надменные потомки», или, иначе, «вся русская аристократия» оскорбилась. Шеф жандармов граф Бенкендорф, прочитав стихи, поначалу решал было всё устроить по-келейному и написал главе III отделения Дубельту, что-де самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет. Что и говорить, умно рассудил: «… ежели мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет и мы только раздуем пламя страстей». Однако после общения с великосветскими сплетницами он заговорил иначе: 1 «Ну, Леонтий Васильевич (тому же Дубельту — В.М.), что будет, j то будет, а после того как Хитрово знает о стихах этого мальчика j Лермонтова, мне не остаётся ничего больше, как только сейчас I же доложить об них государю». Когда же Бенкендорф явился с докладом к Николаю, у того уже лежали на столе полученные по городской почте (новшество 1837 года! — В.М.) стихи Лермонтова — и с припиской: «Воззвание к революции».
 
На докладной записке Бенкендорфа Николай 1 написал: «Приятные стихи, нечего сказать: я послал Веймарна в Царское I Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся ещё другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
 
Арест; обыски — у Лермонтова и его друга Святослава Раевского, который распространял любимое стихотворение в наивной вере, что коль скоро государь осыпал милостями семейство Пушкина и, следовательно, «дорожил поэтом», то непредосудительно бранить врагов Пушкина. Было заведено дело о «непозволительных стихах», у Лермонтова и Раевского потребовали объяснений.
 
В ответе поэта были такие слова о своих стихах:
 
«Я ещё не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведённого ими, не смог вовремя возвратить их назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг всю необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней».