Главная   »   Сердце нараспев. Валерий Михайлов.   »   «Образ его существования...»


 «Образ его существования...»

 

 

Жарким летним днем послевоенного 1947 года ехал по приаральской степи на телеге молодой человек двадцати двух лет. Он молча смотрел на выжженную солнцем желтую землю, поросшую седыми клочками полыни. Телегу потряхивало на кочках, старый возница изредка понукал кнутом лошаденку и не мешал думать разговорами. Долог путь от побережья до районного городка, и, когда затекали ноги, парень слезал с повозки, скидывал ботинки и шагал босиком по горячей пыльной дороге. О чем он думал, созерцая невзрачные окрестности? Что вспоминал, взглядывая порой на серое накаленное небо? Что чувствовал?.. Никого, в сущности, не осталось у него на Земле. Подростком еще, лишился матери, которую очень любил и жалел. Она умерла молодой и не знала радости в последние годы: отец завел младшую жену, красивую, властную и жестокую, та выживала мать из дому. Заботы, нужда и обида доконали тихую, сердобольную женщину. Но и отец, знатного рода, удачливый охотник и рыбак, недолго задержался в этом мире. Погиб на войне вместе с двумя своими братьями.
 
Тележные колеса поскрипывали, и звук тут же таял в широком безмолвии степи. Высоко в небе, в густой синеве, парила огромная птица, и тень ее легко и неслышно скользила по земле. В земном просторе, в бескрайнем небе, в свободном полете птицы глазу открывалось вечное. Так было всегда...
 
Молодому человеку в офицерской гимнастерке пришлось немало испытать к двадцати двум своим годам. А если чего понасмотрелся он в жизни, так людской беды и горя. Сразу после школы, в 42-м, ушел на фронт. Добирался до части по железной дороге-навстречу эшелоны сдетьми, их вывозили втыл. Голодные, изнуренные, а в глазах недоумение. Ему ли, сироте, сердцем было не понять их одиночество и боль. Первое впечатление от войны осталось самым потрясающим… А когда после Победы вернулся домой в рыбацкий аул на берегу Аральского моря, снова увидел несчастных осиротевших детишек, вдов, нужду, голод.
 
Глухо громыхала телега, степь дышала опаленной сушью и нагретой солнцем полынью. Путник вглядывался в знакомые суровые дали и думал, что в молчании земли, которую он покидал на долгие четыре года, таится в веках невыразимое страдание, словно память о прошлой жизни, о бесчисленных поколениях предков, что рождались, жили и умирали здесь. Столько слез, столько крови и пота пролито ими в эту землю, что она стала своей. И, видимо, неспроста выпало ему прошагать с винтовкой тысячи верст по чужим краям и уцелеть в боях. Теперь, когда от одних этих мыслей обжигает душу, он вполне ощущает, что такое для него родная земля...
 
Поздно вечером, в районном городе, он добыл клочок бумаги, ручку и вывел два слова: «Кровь и пот».
 
* * *
 
О том, как и почему зарождается в глубине души художественное произведение, никому не дано знать. Тайна творчества сокрыта не только от досужего постороннего взора, но и от самого автора. Зато каждый сочинитель помнит, как счастье, то мгновение, когда в нем вдруг возник образ будущего творения, когда он разом, от начала и до конца, схватил его суть. Так и Абдижамил Нурпеисов навсегда запомнил тот жаркий день послевоенного 47-го года, когда к нему пришел замысел романа. Но рассказал он об этом далеко не сразу, а спустя несколько десятилетий. К тому времени трилогия «Кровь и пот» была завершена, вышла в свет, переведена на русский, а затем и на другие языки, получила известность в мире. Писатель не переставал удивляться непостижимому таинству творчества:
 
«Что это было? Неожиданное озарение души? Внезапная счастливая вспышка? Быть может, то было неосознанным проявлением гнева и боли, накопившихся в сердце за долгие поды, обуревавших тогда молодого человека — свидетеля недавней неслыханной войны, горя и скорби, мук и лишений, потрясших и отравивших его неокрепшую душу? Или, быть может, здравым выводом из горестных раздумий во время долгой и изнурительной езды на старой скрипучей телеге по бескрайней, побуревшей от древности степи? Кто знает?..»
 
Замысел пришел не спросясь, когда молодой писатель работал над первым своим романом «Курляндия» — о только что пережитой войне.
 
Он уволился в запас в конце 1946 года. В полевой сумке лейтенанта лежал десяток листов 'из школьной тетради, исписанных мелким почерком. И с этим наброском он пришел к довольно известному прозаику Габидену Мустафину. Не без улыбки Абдижамил Каримович однажды поведал про этот случай Герольду Бепьгеру. «И это все?» — с недоумением спросил Мустафин. «Все» — признался молодой офицер. «Что же я могу сказать?» — «А скажите… скажите, агай, так ли пишут романы?» То есть не было еще у вчерашнего воина ни навыка в сочинительстве, ни тем более литературного мастерства — зато имелось непреодолимое желание выразить нечто в слове, крепнул в душе тот внутренний напор энергии, прямо скажем, эпической энергии, без которого романы не пишутся. Вскоре после разговора с Мустафиным он вернулся к себе и там, в глуши близ Аральского моря, принялся писать свою первую книгу. Трудился над рукописью до самозабвения. В долгие часы уединенной сосредоточенной работы пришло к нему понимание того, что свою жизнь он безраздельно отдаст творчеству.
 
Война не просто предоставила ему материал для книги, -она определила жизнь и смысл существования на Земле. Ведь на войне сражались за Родину, за свою землю. Те, кому повезло вернуться живым, вглядывались в знакомые с детских лет места новым, глубоким взором — улавливая дыхание времен и постигая потаенное значение того, что свершалось ранее в родном краю. Если чем и хороша война, то тем, что обостряет чувство жизни; если чем и хороша чужбина, то тем, что учит понимать и ценить свое, родное.
 
Тогда, в 47-м году, война была для молодого автора свежей, не отгоревшей болью, от которой хотелось поскорее освободиться. Он вспоминал Сталинград, Курляндию, как встарь называли латышскую землю, другие края, куда заносили фронтовые дороги, но исподволь думал о чем-то другом. Рядом обретались пастухи, рыбаки… обычный люд, пропитание добывающий ежедневным тяжелым трудом, — но каждый из них, быть может втайне от себя самого, нес в пережитом частицу истории. А времена им достались такие, что испытывали на излом. Восстание степняков 1916 года, революция, гражданская война… И однажды писатель вдруг с удивлением осознал, что это прошлое, отголоски которого он застал в детстве, ему ближе и понятнее, чем та действительность, что недавно прошла на глазах и которую он так добросовестно описывает в романе.
 
Дело было отнюдь не в том, что он плохо знал фронтовую жизнь или ничего особенного не мог сказать о войне, — нет, просто Нурпеисову открылась родина. Ее душа, ее судьба, характеры людей. Два года он безвылазно жил в своем далеком от мира пустынном краю, корпел над рукописью, — и незаметно для себя стал понимать подлинный смысл ушедших десятилетий. Что он ведал про отчую землю, уходя на войну восемнадцатилетним мальчишкой?.. Но фронт — это такое место, где до донышка узнаешь и себя, и тех кто вокруг. Душе открывается правда характеров, и жизнь обнажает свою подлинную глубину. Теперь, по возвращении на берега Арала, он постигал все, что ни было, и все, что ни есть, уже другим, обостренным чутьем, помудревшей душой, зрелым умом. 
 
Более полувека минуло с того незабываемого для Нурпеисова времени, и вот в его алматинском доме я вижу приаральскую степь. Это большой фотографический пейзаж в рамке, висящий на стене. Двое посреди бесконечного желто-зеленого пространства и высокого блекло-синего неба, старый писатель и незнакомый мне молодой парень.
 
— Это перевал Бель-Аран, — поясняет Абеке. — За ним Арал, северо-западный берег. Залив Тущи-бас, огромный, широкий. Тут море ушло от силы на три-четыре километра. А в других местах, например, с юга — оно отступило на 150-160 километров, с востока — на 110-120. Вот какая здесь была глубина! Я уверен: кто сюда приедет — не догадается, что море сильно усохло и обмелело, что оно умирает… А какая там была прозрачная вода, какие были золотые  пляжи!.. Мой аул стоял совсем рядом с этим заливом...
 
Я спрашиваю, когда он приезжал на родину в последний раз, 0 с удивлением узнаю, что снимок-то совсем недавний. Июня
 
ГОДЭ.
 
— Эх, было бы там все как прежде, вернулся бы. Я постоянно думаю об этом. Построил бы себе дом и жил с семьей, по крайней мере., летом. Я не люблю больших городов, — произносит он тихо, хрипловатым голосом.
 
И я понимаю, что неспроста вырываются такие признания, что. видимо, причиной тому наши долгие беседы о его судьбе, о писательском пути, о литературе, о войне. Перед встречей я перечитал «Кровь и пот», впервые прочел роман «Последний долг» том статей, очерков, эссе «Возвышая наши святыни». И везде там — дух его родины, Приаралья. Поистине прав великий композитор Георгий Свиридов, в дневниках которого после смерти нашли запись: «Нет беспочвенного гения». В этих словах — суть подлинного искусства, тайна творчества, секрет того высшего качества, доступного художнику, которое называют народностью… Вот недавно пригласили Абдижамила Каримовича в Россию, воинственного из зарубежных (уже!) прозаиков, на очередные Толстовские чтения. Поразительно даже не то, что весьма преклонного возраста писатель отправился в путь за тридевять замель (поездок таких у него с годами не уменьшается), а то, с чего эн начал свое выступление под осенним яснополянским небом:
 
— Я казах. Родился я в глухом ауле, где еще в первозданной незыблемости сохранялись обычаи и традиции казахов, там же -рошла моя юность. Позже жизнь привела в широкий мир, где меня окружали люди самых разных наций, и сделала писателем… В том, как я вижу и воспринимаю мир, прежде всего я являюсь казахом. Все особенности моего отношения к бытию, настрой моего духа были с пеленок выпестованы родным языком, трелью жаворонков, запахами трав и песнями казахских степей моей милой Родины, ее особым философски несуетным настроем, ее раздольной и скупой красотой...
 
А далее следовала не менее важная для Нурпеисова мысль: призвание писателя волей-неволей вынуждает обращаться к тому, что едино, что одинаково близко и понятно бесчисленному многообразию людскому. И в какой-то неуловимый миг сыновняя привязанность к родной земле перерастает в твердую уверенность в том, что существует духовное родство всех народов.
 
Это об объединяющем свойстве литературы в мире, где столько всего разъединяет людей. Причем познано не из теорий, а на собственном опыте. И начало начал — земля отцов. Оттуда — герои его книг Еламан и Жадигер и многие другие. Там рождаются, живут и умирают. Ее душу, ее святыни — несут с собой в большой мир...
 
Уже после наших бесед, перелистывая книги, я наткнулся на мысль русского священника и философа о.Сергия Булгакова, словно проливающую ясный свет на земное бытие:
 
«Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с материею-землей и со всем Божиим творением. Человек существует в человечестве и в природе. И образ его существования дается в его рождении и родине».
 
* * *
 
Итак, в рождении и родине человека предопределяется его судьба. И насколько он восчувствует, поймет высший замысел о себе, насколько исполнит его — настолько ценна и данная ему жизнь.
 
Рождение… Это и место, и время...
 
Абдижамил Нурпеисов родился на седьмом году советской власти, после только что отгремевшей гражданской войны, а пламя ее зацепило краем и отдаленные места Приаралья. В степи жили еще извечной патриархальной жизнью, хотя она мало-помалу рушилась под давлением новой эпохи: даже в глуши, как позднее с горькой усмешкой заметил писатель, появились «не в меру темпераментные люди с загорелыми и решительными лицами», а вместе с ними возникли в краю поморцев новые отношения, новые привычки и обычаи. «Мой отец Карим вышел из довольно состоятельной семьи, но рано осиротел, и богатство, оставшееся от влиятельного феодала Нурпеиса, мгновенно пошло по рукам падких до чужого добра многочисленных близких и родных, — пишет он в автобиографии. — Что касается табунов, то они из-за отсутствия бдительного ока хозяина стали легкой добычей рыскавших по степи зверей, воров и конокрадов. Таким образом, мой отец и двое его младших братьев, быстро обеднев, с малых лет, как говорится, вдоволь хлебнули горя».
 
Байских отпрысков называли мурзами. По происхождению и обычаю это были баловни, щеголи, беспечные гордецы и спесивцы. Но степное счастье переменчиво, и старинная поговорка предупреждала: «Храбрец — до первой стрелы, богач — до первого джута». За одну зиму бескормицы можно было лишиться всего скота, и тогда дети баев, униженные бедностью, но с прежними замашками, становились в глазах сородичей смешными и жалкими, а жилось им порой труднее, чем прежде их пастухам. «К счастью, -вспоминает писатель, — мой отец после того, как лишился отцовского богатства, не в пример тем мурзам, нашел в себе мужество начать, по существу, новую жизнь. Не чурался работы, бывало, и рыбачил. Был заядлым охотником, имел коня, ружье, гончую, стрелял хорошо… в голодный тридцать второй год прокормил свою большую семью одной лишь дичью». Иначе сложилась жизнь одного из отцовских братьев, который так и не смог обуздать своей гордыни. Это был высокомерный красавец, смолоду безразличный к мирской суете (он послужил прототипом Танирбергена в романе «Кровь и пот» — образа психологически самого богатого и сложного в книге).В трудные годы ему с большой голодной семьей пришлось перебраться в Челкар. Сородичи подыскали место продавца в лавке, казалось бы, все устроилось. Однако бывший степной аристократ почувствовал себя уязвленным: не хватало-де ему, как бабе, стоять в белом халате за прилавком и торговать хлебом. Наперекор всему устроился чернорабочим в каменоломню. «Упрямый и сильный, он, однако, вскоре неузнаваемо осунулся, почернел, холеные ладони огрубели, покрылись мозолями, и я, увидев его через месяц, помню, заплакал от жалости к нему», -вспоминает Нурпеисов в своем жизнеописании.
 
Мальчик горевал по молодцу-дяде, еще не понимая, что По сути оплакивает ушедшую в прошлое жизнь предков, с которой пришла пора навсегда прощаться.
 
Время ломки вековых традиций до предела обнажало души и выявляло характеры. Не тогда ли будущий художник приметил в своих земляках те черты, что впоследствии заиграли в образах тунеядца-прилипалы Судр-Ахмета, непримиримого справедливца Суйеу, злобной сплетницы Каракатын? Эти типы аульного люда, по признанию критиков, стали открытием для казахской литературы.
 
Глухой аул на берегу Аральского моря жил под властью трех стихий — земли, воды и воздуха. И всего было отмерено вдосталь -степи, моря, неба. Не этот ли немеряный простор пространства дал Нурпеисову романную форму, когда он принялся за писательство? Недаром же он начал не с рассказа, не с повести, а сразу с романа. Хотя вроде и корил себя потом, что за роман-де «взялся по невежеству», что-де ни знаний еще не было, ни образования, ни культуры… Но не так-то все оно просто! Себя, природу свою не переборешь.
 
Родина… широкое понятие! Но прежде всего — это земля, где родился, земля, что впервые увидел. Есть у Абдижамила Нурпеисова очерк, где о родине ему словно поется, где дыхание письма становится восторженно-долгим, будто оно парит вольной птицей над землею… а пафос, заметим, отнюдь не присущ его прозе, никогда не теряющей, наряду с другими свойствами, трезвости, жесткости и реализма. Этот очерк написан в шестидесятые годы и, судя по всему, особенно дорог писателю, — по крайней мере, только о нем он вспоминал в наших беседах. Обычно скупой на подробности о своем творческом пути, он тут рассказал целую историю. Однажды в Москве он встретил в Союзе писателей Юрия Казакова, в то время переводившего на русский роман «Кровь и пот», — столкнулись ненароком в дверях. Как всегда, Нурпеисов торопился развязаться с московскими делами и уехать домой. Однако Казакову удалось удержать его и зазвать в гости.
 
— … Приехали к нему. Бескудниково, совершенно новый район, даже асфальта нет. Желтая глина под ногами, грязное месиво от грузовиков. Обычный панельный дом. Жил он тогда один, разъехался с женой. Поджарил яичницу, вскипятил чаю. Выпил по обычаю рюмку-другую. После я ему говорю:
 
— Юра, у меня есть одна вещь. Прочти, а? Подстрочник никому еще не показывал, полгода в столе лежал...
 
Он молча забрал рукопись.
 
Утром спрашиваю: ну, как?- Ничего, — отвечает. Никогда теплых слов не говорил. Три книги романа перевел — и ни разу добрым словом не обмолвился, Поехали в издательство «Молодая гвардия», зашли в журнал «Сельская молодежь». В кабинете редактора трое писателей стоят, что-то громко обсуждают. Юра представил меня, они не очень обратили внимание. И вдруг он перебил их жаркий спор:
 
— Р-ребята, у него есть хорошая вещь! Посмотрите! Стоит взять!..
 
А те опять ноль внимания. У негоже как?., чуть пренебрежительно к нему отнеслись или невнимательно расслышали — сразу заводится. Становится яростным, непримиримым и — заикается сильнее. Помню, Юра даже локтем кого-то из своих приятелей двинул в бок:
 
— Р-ребята, я с-серьезно говорю. К-когда ночью читал; з-завидовал! А вы же меня з-знаете: я м-мало что с завистью читаю!..
 
И, когда мы вышли из кабинета, говорит:
 
— С-старик, никому не отдавай! Сам переведу.
 
… Но как-то в дальнейшем это дело не заладилось.
 
Жаль!.. И поездка на Арал, куда мечтал попасть Казаков, увы тоже не состоялась.
 
Вот лишь немного из того большого очерка, написанного, что называется, на одном дыхании:
 
«… Край этот так же дорог тебе и свят, как родная мать. Он твоя радость, твоя гордость, он и твоя любовь, и потому тебе страстно жмется, чтобы и другие люди не менее тебя самого полюбили эту, пусть невзрачную, голую, опаленную знойными ветрами выжженную степь, чтобы в глазах других она не уступала ничем синим горам Кокче или лугам и озерам Каркара… А как же, не на другой какой, а на этой ведь земле ты родился. На нее упала первая капля крови с твоей пуповины и окропила ее. И вырос ты на этой самой земле. Босоногим мальчишкой, вздымая пыль, бегал по ней за ягнятами, не раз сажал себе здесь в ногу занозу… Помнишь, как, бывало, знойным летом приморский песок к полудню накалялся так, что жег тебе ступни, словно уголья из очага, И ты, сморщив рожицу, попеременно поднимал то одну, то другую ногу, остужая таким образом ступни на ветру, а потом точно угорелый снова несся по своим бесконечным мальчишьим делам. Помнишь? Помню. Да, помню! Еще как помню! Пепельно-серый песок веревкой вскручивался, вился из-под ног, оставляя позади отчетливые следы. Среди своих сверстников я отличался широкими ступнями. Потому и прозвали меня «Майтабан бала» — «толстопятым». Дети постарше, дразнясь, спрашивали: «Хочешь, покажем твой след?» И тут же наскребут, бывало, эти черти кучу песка, шлепнут по ней ладонью, и действительно ко всеобщей потехе получаются точные отпечатки твоих ног. Помню, обижался я тогда, плакал, а теперь смешно. Лежу вот на верхней полке и блаженно улыбаюсь».
 
Такую радость могут доставлять воспоминания только тогда, когда по-настоящему любишь родину, и именно в предчувствии близкой с нею встречи.
 
«… А вот приходилось ли тебе уже на исходе лета, когда степь уже опаленная, вся поблекшая и убитая, отправиться в путь верхом на коне? Ты обвязал рот белым платком. Конь, не чувствуя ездока, легко несется по рыжей степи, а ты, как опытный степняк, отыскав глазами какую-то точку вдали, вглядываешься в нее. Долго, бесконечно долго мчишься ты ей навстречу. Быть может, половину пути осилил, но ты уже устал, совсем вымотался, обессилел от жажды. И в это самое время вдруг неожиданно оказываешься перед глубоким оврагом, пусть это будет хотя бы Укули-сай или, быть может, Торангул-сай. Здешних трав не коснулось палящее июльское солнце. Рослая, по пояс полынь плотной стеной вымахала вдоль оврага, задыхаясь от собственной густоты. Воздух пропитан ее терпким запахом, бьет в ноздри, дурманит голову. Конь под тобою нетерпеливо и радостно всхрапывает. А ну, натяни поводья, переходи на шаг, а как доберешься до середины оврага, останови коня, спешься и оглянись вокруг… И повремени, подожди немного, заляг, заройся весь, от макушки до пят в эти пьянящие прохладные заросли полыни, всей грудью вольно и радостно вдохни свежий овражий дух, настоянный на душистом разнотравье… Через несколько минут ты позабудешь о всякой усталости, бодрый и свежий, будто заново родился, вскакиваешь, чувствуя легкость во всем теле. И тут тебе непременно захочется петь! Да, если уж петь, так чтобы во весь голос. На всю эту беспредельную степь… Кругом нет никого, ни одной живой души, ты один в огромном пустынном мире. Известен ли тебе удивительный закон, по которому даже безголосый человек в степи становится вдохновенным певцом...»
 
* * *
 
Абдижамил Каримович хорошо запомнил, как отец, не расставшийся с охотой и в райцентре, куда Они перебрались из рыболовецкого колхоза перед войной, натаскивал годовалых щенков. Для выучки приводил самую прославленную гончую. Бывало, говаривал: «Нет такой гончей, которая не настигла бы зверя. Важно не настигать, а брать наверняка».
 
Глубинный смысл отцовских слов он понял позже:
 
«В самом деле, кем бы ты ни был, если хочешь достичь своей цели, ты должен с малых лет пройти настоящую выучку, познать все тайны мастерства. Счастлив тот, кто не лишен сызмальства мудрой опеки!»
 
И другое видится в этом совете — стремление к совершенству в навыке, в деле, к полноте победы, 
 
Но писательство — занятие единоличное, и каждому приходится достигать мастерства самому. Другое дело — образование. Что могла дать ему аульная школа или та десятилетка, которую он оканчивал в далеком районном городе? Еще в школьные годы, полюбив книги, литературу, задумал повесть о поэте и композиторе Сары, сыне Батака. Замысел остался неосуществленным — и по счастью, как считает сам. Что он мог тогда сказать людям, по сути не зная ничего, не владея азами творчества?.. А потом была война...
 
— Я до восемнадцати лет ни одной русской книги в руках не держал, — рассказывает Нурпеисов. Только в 43-м, зимой, в феврале, впервые прикоснулся. Мы стояли в небольшом городе. Я жил у одной старухи. В доме у нее имелась единственная книга, толстенная, растрепанная, без обложки. Вот я ее и читал, понимая, правда, с пятое на десятое. Как потом, много лет спустя, догадался, это был «Спартак» Джованьоли.
 
Вторую книгу на русском довелось читать осенью 1943 года, на одной из станций в Подмосковье. Там я провел несколько месяцев в резерве офицерского полка. У нас проходили занятия по тактике, строевой подготовке и тому подобное. Я обычно устраивался на заднем ряду, под столом на коленях книга. Роман Яна «Чингисхан». Конечно, заметили, что я все время читаю. Пропесочили стишком в стенгазете. Что-то вроде:
 
На тактике и огневой он профан -На занятиях читает роман.
 
А в 44-м, в мае, наши войска вошли в Латвию, взяли Ригу, оттеснили немцев дальше. Штаб моей артиллерийской бригады до осени осел в уездном городке. У соседки моих хозяев, пожилой, очень грамотной латышки по имени мадам Роза, я набрел на огромную библиотеку. Множество дореволюционных книг рижского издателя Гудкова, труды по философии, истории, на разных языках. Однажды попался на глаза роман Золя «Разгром», о войне под Седаном в Эльзас-Лотарингии. Это первая книга на русском, которую я понял более-менее всю. Настолько мне она понравилась, что повлияла на мой роман «Курляндия», который я начал писать после демобилизации. Кстати, никто из критиков об этом влиянии не догадался. А сюжет своего первого романа я выстраивал под прямым воздействием книги Золя.
 
Да, чуть ранее, в 44-м же году, в апреле месяце, я провел недельку в городе Новошахтинске Донецкой области. С одним русским парнем, капитаном, ждали назначения на Южный фронт. Помню даже точный адрес, где мы жили: улица Ворошилова, дом 92. После завтрака мой сосед заваливался на узкую железную кровать с книгой. Это была «Война и мир». Почитает немного — и засыпает, а том валится на пол. Я подбираю и принимаюсь читать. Так продолжалось два дня. На третий капитан вместо того, чтобы мирно задремать, вдруг приподнялся и со злостью зашвырнул книгу в угол. Рявкнул: «О чем только не пишут!..» А я — дочитал до конца. Хотя, признаться, толком всего не понял. И русского тогда как следует не знал, а тут вначале и по-французски и по-английски. Но какое-то подспудное, слепое влечение к прозе Толстого я все же ощутил!
 
Почему я так говорю? После войны, в Аральске, в доме у дяди я работал над романом «Курляндия». Дядя, главбух рыбпотребсоюза, дважды в год ездил в Москву сдавать отчет. Как-то спрашивает: что тебе привезти? Я заказал «Войну и мир» — по-русски уже хорошо читал. Привез. Прекрасное издание, в бордовой обложке. И вот, не совру, эта книга сделалась настольной… Да что говорить, по сей день постоянно перечитываю двух самых любимых писателей -Толстого и Ауэзова. А кое-что из «Войны и мира», первой и второй книг «Пути Абая» — на память знаю...
 
Так, постепенно овладевая русским языком, начинал он осваивать мировую классику, тогда еще почти не переведенную на казахский. В медлительности, неторопливости, смолоду свойственными Абдижамилу Каримовичу, если что и угадывалось стороннему взору, то основательность, серьезность, несуетность. Но основой всему, по моему твердому убеждению, была и остается великая, потаенно-горячая, трепетно-бережная любовь к слову. Редко она прорывается наружу, лишь однажды я был свидетелем этого.
 
А было так. Прочитав в его книге размышлений эссе о Тургеневе, Достоевском, Гончарове, Горьком, Абае, Ауэзове, Мусрепове и других великанах литературы, я отметил про себя, что о Шолохове ничего не сказано. И когда зашел разговор о читательских пристрастиях Нурпеисова, спросил, как он относится к Шолохову.
 
— Безумно люблю! — вдруг порывисто вымолвил он, обычно медлительный и в речи. Причем его лицо разом изменилось, точнее, преобразилось: восторгом загорелись глаза, в счастливой улыбке словно отпечаталось радостное воспоминание — и долго еще не гасло. — Особенно люблю первую, вторую и четвертую книгу «Тихого Дона». Бог ты мой! Это несказанно гениальный писатель!… Мальчишка был, когда начинал, а какие тонкости человеческой психологии уже постигал!..
 
Эта же неутолимая любовь к слову понуждает Нурпеисова каждый год перечитывать первый том «Пути Абая», блистающего красотой слога и великолепием характеров и картин. Недавно, и в который уже раз, он, по признанию, заново прочел весь роман и немедленно позвонил своему другу Зейнолле Кабдолову, чтобы поделиться радостью от нового прочтения.
 
А разве не то же самое чувство подвигало его всю жизнь к вершинам мастерства? Первый многотрудный опыт писательской выучки он дал себе сам, сочиняя «Курляндию». Но вряд ли остался доволен собой, хотя заслужил похвалы у Сабита Муканова и получил за роман республиканскую премию имени Джамбула. Вместо того чтобы, как это водится у начинающих авторов, закрепить успех — то бишь следом написать вторую книгу, Абдижамил Нурпеисов всерьез принялся за свое образование. Поступил на филфак Казахского госуниверситета, вскоре перевелся оттуда в Литературный институт имени М.Горького. Изучал литературную классику, историю, переводил на казахский прозу Чехова, Горького и одновременно перерабатывал свой первый роман, без устали отделывал слог, шлифовал… Через восемь лет после выхода в свет, в 1957-м, «похудевший» на двести с лишним страниц, по сути, заново переписанный роман вновь появился в печати, правда, уже под другим названием — «Долгожданный день».
 
 
 
А тем временем близился для Нурпеисова другой долгожданный день.
 
Надо хотя бы немного знать неимоверную цепкость и целеустремленность его натуры, чтобы представить, как он шел к нему. С того самого летнего дня 1947 года, когда он задумал роман «Кровь и пот», прошло одиннадцать лет, и все это время замысел не оставлял его. Зародившись, жил своей жизнью, рос, развивался, обрастал плотью. «Так бывает: очутившись во власти творческих стремлений, человек надолго лишается безмятежности. Кажется, на них клином сошелся весь белый свет. Ты уже не властен над собой. И напрасно пытаешься вырваться из этих мучительных и сладких тенет — только запутываешься все больше, все крепче вместе со всеми желаниями, чувствами,- страстями и пристрастиями. Уже -невольник, ты, словно конь на привязи, кружишься и кружишься вокруг захватившей тебя неотступной мысли», — определял впоследствии Нурпеисов свое состояние.
 
В поездках, в беседах со стариками, в библиотеках, в местных и центральных архивах по крупицам он собирал материал, воссоздавая в своем представлении минувшее время, пытаясь в достоверности понять то, что историк Ключевский называл «нравственным образом века». А образ этот, величие и низость эпохи как нельзя лучше раскрывается в жизни и характере людей, особенно незаурядных. И одновременно Нурпеисов и сам созревал как личность, наращивал свое писательское мастерство. А когда заматерел, когда почувствовал свою настоящую силу, когда осознал, что вполне владеет темой и материалом, решительно взялся за труд.
 
Это было в конце 1958 года.
 
Как раз в Москву собиралась представительная делегация — на декаду литературы и искусства. В ее состав включили и молодого прозаика Абдижамила Нурпеисова. Но он пришел к руководителю республиканского Союза писателей Габиту Мусрепову и сказал: «Книг на русском у меня нет. Никто в Москве меня не знает. Зачем мне туда ехать?» — «Молодец! — одобрил Мусрепов. — Не забуду твой благородный поступок». Оно и понятно, что похвалил, ведь главу писательского союза многие тогда осаждали с требованиями и просьбами о поездке.
 
Вместо столицы государства Абдижамил Каримович поехал в Челкар, а потом еще дальше, в свой рыбацкий аул на берегу залива Тущи-бас.… Мне как-то довелось увидеть любительский снимок декабря 1958 года: за скромным дастарханом писатель сидит среди своих земляков — и по открытой улыбке, блеску глаз, развороту плеч сразу чувствуется, сколько в нем молодой энергии, кипящих сил, зрелой уверенности в себе.
 
В родном ауле Нурпеисов и принялся наконец за роман «Кровь и пот». Писал с рассвета до заката, а потом при свете коптилки. Двадцать пять дней, по сути, не отрывался от стола. И только тогда приостановил работу, когда вдруг обнаружил, что от перенапряжения весь покрылся какой-то сыпью.
 
Неожиданно на его имя пришла радиограмма за подписью Мусрепова (телеграммы до этого отдаленного места не доходили). В ней сообщалось, что за активное участие в декаде литературы и искусства он награжден орденом «Знак Почета».
 
— … А вот Ахмету Жубанову, который в отличие от меня в Москву ездил, достался не орден, а строгий выговор: видно, где-то оплошали его артисты, — улыбается Абдижамил Каримович, вспоминая этот забавный случай. — В общем сдержал-таки Мусрепов свое слово!
 
«После «Абая» Мухтара Ауэзова казахскому писателю нужен не только талант, но и смелость, чтобы взяться за исторический роман, — писал в предисловии к первой книге «Сумерки» Юрий Казаков. -Потому что «Абай» для казахской литературы стал тем эталоном, которым всегда будут измеряться эпические произведения других писателей. И, может быть, Нурпеисов не взялся бы написать свою трилогию, но любовь его к своему народу, к жизни рыбаков из бедных аулов, его восторженное пристрастие к степям своей родины были так велики, а история казахов — как древняя, так и новая — освещена в литературе еще так скупо, что Нурпеисов решил стать на какое-то время писателем именно историческим».
 
Но что значит «исторический писатель»? Не иллюстрации же к событиям минувшего создавал автор. Художник, даже обращаясь к истории и зная ее, быть может, не хуже ученого, исследует ту, вполне непостижимую, субстанцию, что называют человеческой душой или, больше того, душой народа. Формула воды, конечно, всем хороша, но океан в ней не отражается. А в капле воды виден и океан, и сверкающее солнце. Человеческое бытие сложнее неодушевленной материи, и, если историк улавливает факты, художник касается самой сути жизни.
 
Юрий Казаков продолжает:
 
«Шесть лет жизни отдал автор своему роману, а прожил за это время шестнадцать лет. Он встретился со своими героями в глухом 1914 году, а расстался — в 1930-м. Вместе с ними он ощущал грозные зарницы надвигающихся перемен, вместе с ними воевал и любил, мнотх он недосчитался к концу романа, многих похоронил. Всего несколько рыбаков, несколько несчастных женщин были сначала с автором на берегу моря, в сумеречной, элегической степи, как бы в доисторические времена. Но с каждой новой глпвой, с каждой частью романа герои все множились, степь все раздвигалась, и уже порода — сначала как миражи, видения — все чаще появлялись на страницах романа. Приходили, оживали баи, мурзы, студенты, урядники, русские купцы, караванщики, конокрады, колчаковцы, большевики, белогвардейцы, солдаты, восставшие рабочие, ссыльные, генералы… И автор любил их, и сострадал им, презирал, смеялся над ними и оплакивал погибших.
 
Теперь роман дописан. Теперь герои ушли от автора, и он ничего не может больше для них сделать, они отделились от него. Герои всегда живут сами по себе, автор может забыть их или даже отказаться от них, они все равно будут уже жить в сознании читателя — и тем дольше и ярче, чем больше любил их, чем ярче их видел в свое время автор».
 
Это написано в 1966 году. Все верно, книга и ее персонажи уже четыре десятилетия живут своей жизнью. Долгой и яркой. Только на русском языке эпопея выдержала одиннадцать изданий, а ведь она еще переведена на многиеязыки мира. Общий тираж романа достиг шести миллионов экземпляров. 
 
Первый роман Нурпеисова «Курляндия» за полвека выдержал пять изданий на казахском, но на русском так и не появился. Спрашивается, почему? Еще в Литинституте, представленный в подстрочнике как дипломная работа, он заслужил добрых слов у Всеволода Иванова. Позже критик А.Теракопян, прочитав дословный перевод, советовал познакомить с ним русского читателя. Перевод на русский язык открывал произведению дорогу в большую литературу, к тысячам и тысячам любителей словесности в огромной стране. Но...
 
Тут надо вспомнить случай, произошедший с Нурпеисовым в пору его послевоенного студенчества. Как-то он прочел на казахском «Анну Каренину» в переводе одного известного литератора. Это было жалкое, беспомощное переложение. «Помнится, я еще тогда подумал: если бы я не знал романа в оригинале, возмутился бы -почему Толстого называют великим?» — сказал он мне. Молодой прозаик написал разгромную статью на 27 страницах и напечатал ее в журнале «Жулдыз». После этого переводчик с ним до конца своих дней больше не здоровался. Уже тогда Абдижамил Каримович, имея и свой переводческий опыт, пришел к твердому убеждению: успех произведения на родном языке зависит от достоинства оригинала, а на любом другом языке — во многом от мастерства перевода. А вскоре понял, что сам он в этом деле никогда не пойдет ни на какое соглашательство, просто по натуре не способен.
 
Тогда к нему из Москвы приехал один крупный писатель, привез перевод «Курляндии» на русский. Роман стоял в плане «Воениздата» и вот-вот должен был выйти в свет. Но текст Нурпеисову не понравился — и он его отверг. Конечно, это был скандал. Автора посчитали чересчур капризным, чуть ли не зазнайкой. Но на компромисс он не пошел, и книга так и не вышла. Хотя понимал: репутацию в издательском мире столицы он получил неважную. А сидел он в ту пору с семьей без денег, да и своей крыши не было. И, согласно договору, должен был еще погашать гонорар, выплаченный переводчику, дабы издательство было не в накладе (что сумел сделать только несколько лет спустя)...
 
И вот в это самое время ему в руки попался журнал с рассказом Юрия Казакова «Арктур — гончий пес». О собаке слепой от рождения, которую охотничья страсть, а по сути — верность своему предназначению, заставила каждый день убегать в лес и вплоть до своей гибели, гнать невидимую для себя дичь… Казаков был одним из самых ярких прозаиков конца 50-х — 60-х годов. Пронзительно-искренний, открытый, лиричный, всем своим существом отрицающий малейшую фальшь. Ни один его новый рассказ не проходил незамеченным, а некоторые становились литературным событием. (Знаю это по себе. В свежих номерах журналов мне часто встречались его рассказы, и я очень скоро запомнил это имя. Чистотой слова, волнующей тайной чувства они походили на роднику опушки леса, где по траве еще волочится не растаявший утренний туман. Помню и свое читательское счастье, когда студентом, едучи на геологическую практику в Джезказган, на станции Жарык, где мы простояли несколько часов, в захолустном магазинчике, отирая густую желтую пыль с никому не нужных здесь новинок, я вдруг увидел перед собой черно-серебряное свечение обложки его новой книги «Двое в декабре», которую, конечно же, в Алма-Ате было не достать.)
 
— Мне показалось, что нас с Казаковым роднит какая-то интонационная близость. И я решил: только ему отдам переводить свой будущий роман. А если не согласится, пусть книга остается на родном языке, — вспоминает писатель.
 
Нурпеисов отыскал через знакомых адрес Казакова, отправил ему письмо и принялся ждать. И дождался своего. Хотя потребовалось на это — семь лет.
 
— Юрий Павлович приехал в Алма-Ату в октябре 64-го с группой русских писателей. Потом они уехали, а он остался. Жил в Доме отдыха ЦК на берегу Малой Алматинки. Он привез 37 страниц готового перевода, показал мне. Я прочел и сходу, но деликатно, осторожно высказал некоторые замечания. Это ему не понравилось. Он отобрал рукопись и больше меня к ней не подпускал.
 
Той осенью очень долго стояло бабье лето. Как-то в ноябре я приехал к нему. Предгорья полыхали золотым, зеленым, оранжевокрасным, листва совсем не облетела. Было по-летнему тепло. В саду на лужайке трое писателей: Казаков, Айтматов и мой друг Ахтанов играли в волейбол. Так были увлечены игрой, что меня не заметили. И я юркнул в здание, потому что думал только о переводе. В номере Казакова рядом с машинкой лежала рукопись. Только принялся за чтение, как он заходит. Вырвал из рук стопку листов и тут же спрятал. Потом сел на кровать и говорит: «С-слушай, ты знаешь, с-старик, я ленивый. Я похож на твоего Судр-Ахмета, не люблю работать. Мне бывает даже лень свои рассказы писать, не говоря о переводе по подстрочнику. Т-ты вот что, если хочешь, чтобы все хорошо у меня вышло, т-ты лучше меня хвали, чем придирайся! я т-тебя уверяю, тогда все получится».
 
… Семь лет длилось их сотрудничество. «Работа с Казаковым была для меня серьезной школой. Смею сказать, что я сам люблю работать над словом. Я убежден, что именно обликом слова определяется облик произведения. Но, признаться, кропотливая работа Казакова над словом меня просто восхищала», — пишет Абдижамил Каримович в очерке, посвященном памяти своего товарища. Добавлю от себя, что эта оценка многого стоит, ибо дана человеком, что десятилетиями (!) не прекращает работы над своими произведениями, словно пытаясь достичь ускользающего, как горизонт, совершенства. Так что не только интонационная близость изначала роднила двух прозаиков, но и редкая взыскательность к слову.
 
От этих семи лет совместного труда — а ведь это, кроме перевода, были бесчисленные корректуры, правки, верстки в издательствах, в журналах, где печатался роман — у Нурпеисова осталась кипа писем Казакова. Однажды я попросил разрешения познакомиться хотя бы с некоторыми, что писатель посчитает нужным показать, но Абдижамил Каримович, порывшись в шкафу, достал плотную, упакованную в целлофан и перехваченную тесьмой связку писем и не раздумывая передал мне:
 
— Читай!
 
Возвратясь домой, я прочел все в тот же вечер.
 
Даже по обращениям Юрия Павловича видно, как менялись отношения, быстро перейдя от обычных деловых к товарищеским, с той теплотою и вольной шутливостью в тоне, что предполагают дружество и взаимопонимание:«ДорогойНурпеисов!»,
 
«Абдижамил, здорово!» (первые письма) и — вскоре: «Дорогой Абе!», «Милый Абеке!», «Дорогой мой Абейсын!» и даже — «Милый и дорогой Абессалом!», «Милый Абелюнчик!» Одно из последних писем и, может быть, самое серьезное по содержанию, 1971 года, начинается обращением «Дорогой друг!», а Юрий Павлович словами не разбрасывался.
 
… Прошу прощения за отступление, но тут мне невольно вспоминается случай, как Когда-то он нам с товарищем подписывал книгу. Приведу его как бы в доказательство… Было это году в 70-м. В «Литературке» мы прочитали, что Казакову в Италии присудили за рассказы премию. Сообщение это было предельно скупым, так как премия носила имя хотя и знаменитого, но политически сомнительного писателя. А Казаков как раз пребывал неподалеку, в Доме отдыха Совмина, переводил Нурпеисова. И мы, захватив по книжке, недавно вышедшей у него в Алма-Ате, решились побеспокоить писателя. В горах было солнечно, пахло свежим подтаявшим снегом. Казаков рассеянно, но доброжелательно встретил двух незнакомых ему парней. Он чем-то как бы томился, но мы, по наивности, так и не осмелились достать из сумки припасенное вино. Разговор наш происходил на улице в беседке, и все время мимо пробегал улыбчивый, прислушивающийся к беседе лыжник. По перебору исходящей от него приветливости и выправке угадывался молодой сотрудник неусыпных органов, заботливо курирующих литературу… Потом мы перешли в тесноватый номер и попросили Юрия Павловича подписать нам книги. И тут воочию увидели писательские муки слова. Юрий Павлович, раскрыв первую книгу, надолго погрузился в думу, и лишь минут через пятнадцать что-то черкнул в нее. Со второй книгой все в точности повторилось. Распрощавшись, мы устроились за воротами Дома отдыха на камнях у статного гипсового архара, зорко озирающего окрестности, достали шампанское и выпили за его здоровье. Затем взглянули, что же это такое он нам надписал. И у меня, и у товарища зеленой шариковой ручкой было выведено: такому-то на память от автора. Мы захохотали и чокнулись стаканами...
 
Да, не разбрасывался он словами.… Но, для полноты сюжета, надо вспомнить и о том, что назавтра нас ожидала небольшая выволочка от редактора. Оказывается, с утра ему позвонил «писатель Нурпеисов» и спросил: что это ваши сотрудники спаивают моего переводчика и отвлекают его от работы? Наверное, все же Юрию Павловичу решительно не сиделось за машинкой в тот день и он с кем-то увильнул-таки от работы. Но — через тридцать лет -официально заявляю: мы с Сережей Борисовым тут ни при чем и зоркий архар тому свидетель!..
 
По письмам Казакова к Нурпеисову видно, что при всем взаимном уважении друг к другу, когда речь заходила о деле, говорились вещи и нелицеприятные: у обоих характер был сильный и прямодушный. И это шло только на пользу работе.
 
С любезного согласия Абдижамила Каримовича приведу некоторые выдержки из писем Казакова, придерживаясь хронологии:
 
«В журнале «Дружба народов» дела неважны. Старик Смирнов придрался к нескольким местам и требует изменений и дополнений. Ко мне у него претензий нет, а претензии к тебе: а) ввести еще одного положительного русского героя (?), б) подробнее, шире показать причины восстания и самое Восстание… Сволочи, я первый раз встречаю журнал, который бы требовал гарантии от издательств и прочих партийно-правительственных органов гарантии, что роман не выйдет раньше, чем в журнале, а сами откладывают его на следующий год», (май 1965)
 
«Получил я письмо от своей французской переводчицы. Ей очень понравился роман и она хочет его переводить. Если она найдет издателя в Париже, которого заинтересует роман о казахах, тоща твое дело в шляпе». (июль1965)  «Спасибо тебе за письмо и за заботу обо мне — все это очень меня тронуло, а мамаша моя даже всплакнула». (август 1965) «Получил журнал и очень тужил, что не дали мне на корректуру верстки. Это никуда не годится. Телеграфируй немедленно, чтобы мне выслали верстку из «Дружбы». Немедленно, пока ты здесь, ты автор и распоряжаешься романом.
 
В «Просторе» я нашел много огрехов, и мне стыдно стало. И ты там, видимо, руку приложил, так как опять всплыло злополучное слово «потчеваться», насчет которого мы с тобой уже ругались. Воля твоя, но я переводчик, а ты автор, и ты должен следить за романом и добиваться от журналов и от меня наилучшего текста», (октябрь 1965)
 
«Присылай, пожалуйста, поскорее вторую книгу романа, и я не откладывая займусь ею...» (январь 1966)
 
«Скажи мне, пожалуйста, зачем тебе понадобилось трогать текст и вместо хороших и точных слов вставлять неточные? Разве для того только, чтобы я тут корпел над алма-атинской версткой и без конца исправлял и приводил все снова в божеский вид?..
 
Ты обращаешься к моей помощи потому, что не знаешь русского языка. Если бы ты его знал, как я, ты бы не стал обращаться к помощи переводчика, а переводил бы сам, не правда ли?.. Ты можешь сколько угодно переписывать и изменять казахский текст, но русский текст ты не должен трогать — мало того, ты должен препятствовать этому в том случае, если вздумает править какой-нибудь редактор...
 
Я убедительно прошу тебя, Абе, проследить теперь, чтобы вся моя правка была непременно учтена в верстке!
 
Не ссорься со мной, ибо это не в твоих интересах. И писать плохо, писать кое-как даже переводы, в свою очередь не в моих интересах». (январь 1966)
 
«… Готовь третью книгу, подстрочный перевод поскорее… Кончим третью книгу, а затем дружба наша перейдет уже в платонический план и в область приятных воспоминаний, как мы воевали друге другом и так далее». (июль 1966)
 
«Если же ты вообще сам по себе будешь заезжать в Москву тогда милости прошу ко мне и с детишками!!! Им тут будет интересно походить по березовым рощам. Поискать грибы, и м.б. земляника еще будет. Приезжайте!!!» (йюль 1966)
 
«… От подстрочника нужна четкость, верность оригиналу и никакой отсебятины. А он «украшает» текст, делает его якобы художественным, и мне теперь приводится драться и сражаться не только с тобой, но и с ним, чтобы вернуть вещи первозданную прелесть.
 
Вы там небось думаете, что чем «красивее» подстрочник, тем лучше? Ничего подобного!
 
… Я рад, что Соболев тебя похвалил и что твое имя вошло в обойму новых имен (в отчете «Литературки») — ! — ! — Это очень важно». (июль 1966)
 
«А второй половиной романа ты все-таки меня порадовал, а то было я совсем заскучал. У тебя там есть места просто превосходные — мысли Еламана о предках и об истории казахов. Это здорово!» (август 1966)
 
«Посылаю тебе вырезку из французской газеты, в которой издательство «Галлимар» — самое крупное и знаменитое издательство Франции — аннонсирует наряду с Паустовским и со мной также и тебя». (январь 1967)
 
«Глава твоя о старухе мне понравилась, и я перевел ее с удовольствием. Если бы все главы были такие, то и роман бы пошел быстрее, а то я часто застреваю. Ну ничего, главнее всего все-таки качество, а не быстрота перевода». (февраль 1967) «Критика о твоей книге очень хорошая. Появилось несколько рецензий, но я их не смог достать. По моей просьбе достали пока одну — маленькую, которую тебе и посылаю.
 
Я сейчас в Ницце, живу в шикарном отеле среди разлагающихся капиталистов… Каждый день думаю о твоем переведенном романе». (март 1967)
 
«Ну, старичок, Еламан твой прикатил в аул, вместе с ним прикатил туда и я, и как-то мне полегче стало, запахло морем, опять замаячил на горизонте Мурза, пришли Дос и Мунке — а то, признаться, стало мне без них скучно». (июнь 1967)
 
«Я получил письмо от одной американки, представительницы в США нашей Межкниги. Она там говорит о моих изданиях и между прочим пишет о тебе: «… закончили ли вы перевод на русский третьей части трилогии Нурпеисова? Я знаю издателя, который бы хотел издать трилогию полностью… Кстати, ваш блестящий перевод с казахского на русский очень нравится здешним издателям». (март 1968)
 
«Ана то, что я тебя называю «бай» и «мурза», ты зря обижаешься, это же в шутку. Если хочешь, зови меня князем». (декабрь 1968)
 
* * *
 
Ни у одного настоящего писателя не было легкой судьбы. Да она и невозможна, особенно в наших резкоконтинентальных широтах. Такова суть творчества, высокая плата за слово. И еще замечено: чем истиннее читательское признание, тем сильнее и бессмысленнее зависть человеческая. Ярчайший пример — Михаил Шолохов, которому и поныне глаза и души завидущие не могут простить великой книги. Не исключение и Нурпеисов, — только поверхностному взору его писательский путь может показаться гладким и благополучным.
 
Конечно же, успех трилогии у читателя казахстанского, союзного, а затем и иностранного не обошелся ему даром. По прошествии лет стоит ли вспоминать всякие мелкие и крупные пакости досужего тщеславия и самолюбия, что, разумеется, прикрывались принципиальностью? Лишь один эпизод. Когда в 1974 году выдвигали кандидатов на Госпремию СССР по литературе, правление Союза писателей Казахстана поддержало не Нурпеисова с его трилогией «Кровь и пот», а… поэта из Таджикистана. Курьез, да и только! Это поразило даже видавших виды членов Комитета по Ленинским и Государственным премиям...
 
В болтливых литературных коридорах давно змеился шепоток о том, что все-де Нурпеисову сделал Казаков, а оригинал никуда не годится. Однажды писатель Георгий Семенов, ученик и большой ценитель Казакова, рассказал Абдижамилу Каримовичу про случай в московском Центральном доме литераторов. Там, за ресторанным столиком, витийствовал шумной, в то время, известности стихотворец, чТО-де казахский бай Нурпеисов эксплуатирует «нашего Казакова». «Мне пришлось за тебя заступиться, — сказал Семенов. — Ничего подобного! — возразил я. — Просто Юра сейчас мало пишет своего, а жить надо. Мы все считаемся друзьями… а кто из нас ему помог? Никто! А вот благодаря Нурпеисову он вышел из положения. Я читал подстрочник, у него прекрасный роман. «Откуда тебе знать? А мне секретари их Союза писателей говорили...» Вот я тогда и задумался: что же у вас в Алма-Ате за писатели такие?..» — простодушно удивлялся Георгий Семенов.
 
У Казакова, действительно, в те годы рассказов появлялось все меньше и меньше. Но зато в своей жизни он, в отличие хотя бы от того некогда шумного поэта, не написал ничего лишнего — пустого и никчемного. «А кто и почему решил, что писать нужно много?..» — с горечью вопрошал Федор Абрамов на его похоронах в 1982 году.
 
В посланиях Юрия Павловича к Нурпеисову мне встретились отголоски той давней окололитературной возни. В сентябре 66-го он пишет:
 
«Да будем работать! То, что ты писал мне о моих добавлениях, все это напрасное беспокойство. Во-первых, добавлений или искажений у меня нет никаких, за исключением разве редких фраз, развивающих, как мне кажется, основные твои положения. Во-вторых, от злых языков не убережешься все равно. Да они и коротки, жизнь у них коротка, у злых языков, тогда как жизнь романа — длинна. Все пройдет, дорогой, и все забудется — и моя зима в Алма-Ате, мои капризы, моя ярость к слову и прочее, останется один роман, который будет стоять на полке у тебя и у твоих читателей… Для меня и для тебя важно, чтобы я не подменял тебя собой и чтобы я не вторгался в авторский замысел, в авторские характеры. А характеры-то все остаются — Еламан, каким задуман тобой на казахском, таким вышел и по-русски. Так же точно и другие персонажи».
 
И, наконец, еще более поясняющее подоплеку сплетен, письмо августа 1971 года:
 
«Друг мой, что тебе сказать об А-ве? (Разумеется, у Казакова фамилия приводилась полностью. — В.М.) Мы-то с тобой знаем, что как бы хорош ни был переводчик, если оригинал плох, то ничего нельзя поделать. Сей A-в обращался ко мне несколько раз с просьбой переводить его. По-видимому, хотел, чтобы я его плохие произведения сделал хорошими? Очень понимаю, как было неприятно тебе слушать эти его гадкие слова, но это даже интересно — до чего может доходить человеческая зависть, — тебе же надо быть спокойным и веселым, потому что, раз тебя такие хорошие писатели как Ахтанов и Айтматов признали своим, то значит ты тоже хороший писатель, а собаки пусть лают. Собаки брешут из-за углов, а мурза Танирберген спокойно въезжает в аул и его под ручки снимают с коня. Так-то, мой милый».
 
В прошлом году у Юрия Казакова было две даты: 75 лет со дня рождения и 20 лет со дня смерти. Немногие российские журналы и газеты вспомнили о нем. Два десятилетия его книги не переиздаются. Известно, от какой цветистой, как зло, продукции теперь ломятся полки в книжных магазинах… Но Абдижамил Каримович не забыл давнего друга, и размолвка, что когда-то произошла между ними, не бросила тень на благодарную память. Еще в 86-м он написал очерк воспоминаний, который закончил словами: «В моих глазах Юрий Казаков был и остается олицетворением незапятнанной совести русской советской литературы». А в 2002 году Казахский Пен-центр, возглавляемый Нурпеисовым, выпустил книгу рассказов Казакова «Ночь», с великолепным предисловием Льва Аннинского, написанным специально для этого издания. Несколькими годами ранее Казахский Пен-центр учредил премию по прозе имени Ю.Казакова, — узнав про это, писатель Виктор Конецкий, незадолго до своей кончины, поблагодарил Нурпеисова, хотя прежде не раз высказывал свое недовольство тем, что «Юра связался с переводом».
 
  Разного Казакова знавал Нурпеисов, но до сих пор его трогает одно воспоминание — как тот у себя на даче в Абрамцево всякий раз топил для него камин.
 
— Он понимал: степняку огонь нужен. И хотел, чтобы мне хорошо было, чтобы я у горящего камина чай пил...
 
* * *
 
Летом 2002 года одновременно с книгой рассказов Казакова, выпущенной в Алматы издательством «Улке», московское издательство«Культура»напечаталороманНурпеисова
 
«Последний долг». А осенью Абдижамил Каримович с группой российских и казахстанских литераторов, в рамках задуманного им проекта «Культура без границ», проехал по маршруту: Астана — Кокчетав — Петропавловск — Омск. Всюду были встречи с читателями, раньше обычное дело, а теперь немалая редкость. Выступая на заключительном вечере перед интеллигенцией Омска, Нурпеисов сказал:
 
— Я счастлив и горд, что мой итоговый роман, где я попытался отразить не только трагедию Арала, но и почти вековую драму казахского народа, переживающего слом своих устоев и на глазах всего человечества страдающего в этом мире, безжалостно перемалывающем в своих жерновах малые народы, — я счастлив, что этот роман также будет доступен российскому читателю.
 
Четверть века он работал над дилогией. Академик Зейнолла Кабдолов считает, что роман отшлифован до совершенства. «Это настоящее достижение писателя и всей нашей литературы последних лет, это произведение мирового уровня».
 
Но путь қ российскому читателю лежит через перевод, а мы уже немного представляем себе, как Нурпеисов относится к этому делу. Для более четкого представления надо все-таки привести хотя бы одну выдержку из очерка Герольда Бельгера, который два десятилетия был подстрочникистом его романов:
 
«Убежден: нет более страшного испытания, чем работать с Абе. Своим упорством, своей непостижимой требовательностью й умением часами сидеть над одним словом он может привести в ярость, в бешенство, в исступление самого тихого, кроткого, покладистого человека… За несколько дней работы с ним чувствуешь себя измочаленным, истерзанным, раздавленным. При этом он и себя не щадит. Сколько раз, истязая друг друга в бесплодных спорах и поисках каких-то упорно ускользающих от нас эквивалентов, мы, доведенные до крайнего предела раздражения, наговаривали друг другу кучу дерзостей и обидных слов, расходились по комнатам, по домам, кляня наше бессилие и удел мученического труда, именуемого переводом, чтобы на другой день снова сесть рядом, врубаясь в неподатливый текст оригинала, продвигаясь слово за словом, предложение за предложением вперед».
 
Конечно, отзыв не лишен некоего задора, но зато после хорошо понимаешь, что такое работать с Нурпеисовым рука об руку, в буквальном смысле слова.
 
«К чему стремится автор? — продолжает Бельгер. — К уважительному отношению к оригиналу, к максимальному воспроизведению всех его тонкостей и нюансов.
 
О, как это непросто!»
 
Целых четырнадцать лет ждал Нурпеисов, когда великолепный прозаик Анатолий Ким сможет приняться за перевод романа. Вдвое дольше, чем Казакова! И вновь — точный выбор: перевод получился замечательный.
 
Действие в «Последнем долге» умещается вроде бы в одни сутки, романы дилогии так и названы — «День», «Ночь», но истинное время событий неизмеримо раздвинуто внутренним пространством сюжета, просверками интуиции и памяти, напряжением мысли и чувства. Это — драма личная, социальная, мировоззренческая, интонационно гибкая, глубокая, необыкновенной психологической и эмоциональной плотности. Она завершается поразительной силы и трагедийности развязкой, в которой словно звучат слившиеся воедино земные и небесные хоры.
 
… Абдижамил Каримович, рассказал мне о том, как однажды перед сном, в который раз перечитывая «Последний долг» на русском, он пришел в восторг — и тут же в ужас сомнения: а так ли хорошо у него по-казахски? Поднялся среди ночи с постели, отыскал оригинал — и долго и дотошно сравнивал параллельные страницы текстов. Пока не успокоился: на казахском у него было не хуже, чем на русском у Кима.
 
Долголетний труд завершен, он выполнен на пределе творческих возможностей и физических сил. Потому и сказал писатель в Омске: я счастлив… Но и тревог своих перед читателями он не скрыл. Эти тревоги — о состоянии литературы в обществе, о ее будущности.
 
«Из былой властительницы дум литература становится скромной Золушкой на балу, где ее не ждут и куда ее не зовут», -говорил он. Замечу от себя, это точно. Похоже, Советский Союз был последней страной, где литература еще властвовала думами. Ну, у Золушки все хорошо закончилось, на то и сказка, а вот литераторам не приходится на чудо надеяться. Для рынка — книга просто товар, что-то вроде штамповки в эпоху штамповок, когда те, кто заправляет на рынке уже и души людские норовят штамповать на свой торгашеский вкус...
 
«Быть может, в этом новом, неведомом нам мире человек будет постепенно разучиваться думать о высоком, о вечном, живя лишь заботой, как заработать на пропитание, как поставить на ноги детей и вечером успеть к трансляции хоккейного или футбольного матча. Но тогда, боюсь, литературе совсем уж не останется места в умах и сердцах людей. Когда она перестанет осознавать свое назначение быть всегда на переднем крае жизни, быть вот этой вечно неумолкающей совестью человечества, она будет просто-напросто обречена уйти в небытие».
 
Старый писатель и раньше высказывал не менее горькие для себя мысли. И все-таки своих собратьев по перу он призывает не поддаваться чувству безысходности и отчаяния. Он вспоминает тех, кто умел смотреть не отворачиваясь в лицо зла, в его черную бездну — и был способен при этом видеть за ее пределами бессмертную красоту и добро. «Шекспир и Гете, Пушкин и Абай — разве не были они именно такого закала творцы?»
 
«Человеку не дано знать будущего ни своего, ни собственного народа. Все, что в его силах, — честно исполнять свой долг, исполнять с достоинством, понимая, что закладываешь пусть небольшой, но от этого ничуть не менее значимый фрагмент непрерывного пути рода человеческого». Так он недавно сказал в интервью «Литературной газете».
 
Ничего необычного или нового в этих словах. Они стары, как мир. Просты, как понятия мужества и верности. Но не напрасно слово молвится. Слово — это всегда выбор между добром и злом, между благом и погибелью. Слово — или созидает, или разрушает.
 
Нурпеисов подтвердил эти простые слова всей своей жизнью.
 
* * *
 
В последний раз мы виделись в Астане, уже в нынешнем январе. Абдижамил Каримович выглядел бодро, глаза блестели.
 
— Надолго в столицу? — спросил я у него.
 
— Завтра улетаю. Зайду в два-три кабинета — и сразу домой.
 
— Что так скоро?
 
— … Ты знаешь, листал недавно «Кровь и пот» — и вдруг кое-какие места переписать захотелось. И — не удержался, сел за стол. А теперь — так работать хочется!..
 
2002 г.