ПРОЩАНИЕ

По Петербургу пронеслась горестная весть: умер Шевченко.

В университете от студентов из Малороссийского землячества стали известны подробности последних дней жизни поэта. Незадолго до смерти Тараса зашел к нему давний друг и заметил, что больной взволнован. В тот день по городу ходил упорный слух, что нынче объявят долгожданный манифест об освобождении крестьян. Слух был не беспочвенный. От людей, вполне осведомленных, Шевченко знал, что состоялось заседание Государственного совета, где решался крестьянский вопрос. Но потом генерал-губернатор пустил через газеты сообщение: «никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу объявлено не будет».

Тарас Кобзарь ждал манифеста, как ждал когда-то избавления от солдатской каторги.

- Ну, говори!.. - кинулся он к вошедшему другу. - Есть воля? Есть манифест?

- Еще нет...

Шевченко закрыл лицо руками и бросился на кровать. Где же она, воля? Когда придет?

Врачи запретили ему выходить из дому.

Он лежал у себя в мастерской, на антресолях. Утром почувствовал себя лучше, захотел сойти вниз. Спустился по лестнице, вскрикнул, как подстреленный, и рухнул на пол.

Еще рассказывали в университете, что мечтал Тарас Кобзарь до весны дотянуть, а там на Украину - хоть бы трошки еще пожить...

У Трубникова плыли перед глазами темные круги, когда он торопливо шел из университета в Академию художеств. Он шел, покашливая в толстый шарф, и ему отчего-то стало жарко, хотя день был морозный и мглистый.

Ему сказали, что гроб стоит в академической церкви. Там, в притворе, он увидел белую гробовую крышку, а перед амвоном обитый белым глазетом гроб. Обгоняя Трубникова, прошел вперед маленького роста человек, встал у изголовья.

- Я прочту тебе, Тарас, псалмы, тобою переложенные на родной наш язык...

Лицо мертвого Шевченко освещал красноватый свет. Трубников оглянулся: откуда свет? - и увидел, что спущены красные шторы на церковных окнах. Он вспомнил первую встречу с Шевченко и тогдашнюю степную бронзовость его лица.

«Но где же Макы? Он должен быть тоже здесь...» Постояв у гроба, Трубников вышел из церкви. У стены сидел на корточках Макы, потерянный и несчастный. Трубников наклонился над ним, поднял и прижал к себе. Макы показывал ему отчаянными жестами, что хотел нарисовать портрет Шевченко и не смог. Прижимая к себе скуластого худенького подростка, Трубников вспомнил рассказ Шевченко, как двадцать четыре года назад в дом на Мойке пробрался крепостной мальчик и дрожащей рукой пытался рисовать запрокинутую кудрявую голову.

Рядом слышались рыдания, кто-то громко читал стихи Тараса Кобзаря. Трубников увел Макы к себе домой.

Дома матушка привычно захлопотала вокруг любимца своего, пытаясь отогреть и утешить.

- Тебе и самому в пору в постель ложиться, - сказала она сыну. - То знобит тебя, то в жар кидает.

- Не время болеть! - отговорился он.

Через два дня в академической церкви служили заупокойную обедню по рабе божием Тарасие. После отпевания говорили речи друзья Кобзаря. Трубников не сомневался в праве Макы быть на прощании с учителем своим. Если прощание происходит в церкви - значит, Макы и в церковь можно.

Они стояли у самых дверей, но и здесь отчетливо слышно было каждое слово. Речь малороссийская звучала всем понятная. За ней русская, польская. Народу все прибывало. Проститься с Шевченко пришли Некрасов, Достоевский, Чернышевский, Николай и Василий Курочкины, Помяловский, Лесков, Салтыков-Щедрин.

Гроб вынесли студенты университета - и на руках несли до Смоленского кладбища, безмолвно сменяя друг друга. На Смоленском кладбище говорил над открытой могилой Николай Курочкин:

- ...еще один человек, принадлежащий к высокой семье избранников, высказавших за народ самые светлые его верования, угадавший самые заветные его желания и передавший все это неумирающим словом, - окончил горькую жизнь свою, исполненную борьбы за убеждение и всякого рода страданий... Но не будемте горевать об этом... не о многих можно сказать, как об нем: он сделал в жизни свое дело!

В толпе, начинающей редеть, Трубников увидел рядом с Достоевским Валиханова в наброшенной на плечи шинели. Был ли Чокан Чингисович на похоронах с самого начала, или, избегая церкви, явился только на кладбище? Лицо его казалось в тот серый зимний день не печальным, а жестоким. Глаза кого-то искали в толпе. Увидев Макы, старший брат двинулся сквозь толпу:

- Макы, Макы... Ну, хватит, хватит, пойдем, ты весь прозяб. - Валиханов перешел на родной язык, повторяя какие-то ласковые слова.

У ворот ждали сани с медвежьей полстью. Валиханов закутал мехом продрогших Макажана и Трубникова, сел напротив, запахнулся в шинель, приказал кучеру:

- Гони!

Макы и Трубников тесно рядом согревались общим дыханием. Сбоку била мелкая пороша. Трубников видел против себя смуглое скуластое лицо в мелких капельках растаявшего снега и не столько слышал, сколько читал по губам:

- Когда-нибудь... когда-нибудь и у моего степного народа будет свой Эрмитаж... В залах нашего Эрмитажа история живописи казахов будет начинаться с Тараса Шевченко. Ему по праву принадлежит первый зал. Он первый художник степи... Первый, кто написал нашу жизнь не как проезжий любопытствующий путешественник с мольбертом, а как наш друг, наш брат по горькой судьбе... А ведомо ли вам, - Валиханов заговорил отчетливее и громче, - что имя Тарас звучит в степном ауле не по-чужестранному?.. Тарас... - он повторил имя, вовсе недавно звучавшее церковно: Тарасий - уже на свой лад, на своем клекочущем наречии: Тараз, Тараз, - не правда ли близко к другим казахским именам: Трусбай, Омраз... Созвездие Весы казахи зовут Таразы...

Что-то еще говорил Валиханов, но Трубников перестал понимать. Жар усилился, и мысли мешались. Отчего-то казалось ему, что едет он не куда-то по городу, а в дальнюю даль, через всю Россию в Сибирь. В Сибири такая жара, такой нестерпимый зной, припекающий голову...

У парадного подъезда в Новом переулке он не смог встать из саней, и кучер с помощью швейцара внес его на руках в квартиру бельэтажа и положил в кабинете на турецкий диван.

Едва успел кривоногий слуга с помощью Макы раздеть мечущегося в жару Трубникова, как вошел в квартиру Валиханова Николай Степанович Курочкин. Он сделал все необходимые распоряжения по уходу за больным, и Макы был послан известить матушку Трубникова, что сын ее остался переночевать в доме друга, где он никого не стеснит.

Валиханов и Курочкин перешли в столовую, слуга подал холодный ужин.

- Нейдут у меня с ума весь день слова Шевченко: история моей жизни составляет часть истории моей родины... - Чокан сидел за столом нахохлившись и бесприютно, словно и не у себя дома. - Тарас Кобзарь полное имел право сказать эти слова, не хвастливые, а истинно скромные и простые. А мучают они меня тем, что я-то вовсе от них далек. Ушла моя жизнь от моего народа.

- Ты не прав! - горячо возразил Курочкин. - Ты совершенно не прав! За год, что ты прожил в Петербурге, русское образованное общество имело возможность узнать народ казахский больше, чем за предыдущие десятилетия. И вот что я тебе скажу, дорогой ты мой Валиханов. Нынче на похоронах один земляк Тараса кисло говорил комплименты его русским друзьям: «Поэт не остался чуждым для великорусского племени, которое воспитало его, после долгих житейских страданий». И еще он молвил о «бескорыстной святой любви душ, способных понимать изящное». А я подумал в сердцах о говоруне: уж вот кто вовсе не понимал нашего Тараса! Жандармы и те Шевченко выше ставили - поэта не только малороссийского, но и всея Руси, Великая, Малая и Белая... Не за изящное они его загнали в казахские степи и не за изящное когтила цензура издание «Кобзаря», - что на родном языке Тараса, что на русском... Помню, перевел он на украинский язык стихи брата моего Василия. Может, знаешь ты их?.. «Наслажденье трудом - и бессмертье потом»...

- Знаю... - кивнул Чокан. - «И бессмертье потом над могилой веков - для высоких умов».

- Тарас сначала взялся за свободные перепевы стихотворения. А после все целиком перевел. И веришь, Чокан, он то сказать нашел, что мой брат в душе носил, а не выразилось. В созвучии таком обоих поэтов многое провидится в грядущем. Как и в том, дорогой ты мой Валиханов, что за твои «Очерки Джунгарии», написанные прекраснейшим русским языком, по праву причислен ты отныне к званию литератора российского. Сделав жизнь казахов предметом русской литературы, ты многим помог своему народу.

- Спасибо, Николай, - тихо ответил Чокан. - Спасибо на добром слове. И особо за то, что друга твоего, малоросса, ты пришел помянуть с кайсаком степным. У моего народа легенда есть о певце Коркуте. Боясь смерти, он расстелил на воде сказочный ковер и стал плавать на нем по Сырдарье, играя на кобызе и складывая песни. Пока он играл и пел, смерть стояла поодаль, боясь оборвать песню. А когда Коркут задремал, смерть обернулась змеей, подплыла к нему и ужалила. Но и после смерти Коркута струны его кобыза продолжали звучать. Все казахи стали делать себе кобызы.

- У вас - кобыз, у малороссов - кобза, род бандуры, с ней по деревням кобзари ходят... За память светлую Тараса Кобзаря! Чокаться не будем - не полагается по обычаям православным...

В соседней комнате заметался во сне, застонал Трубников.

- Я его у Тараса встречал. Помню... И брата твоего с ним... Не крепка здоровьем нынешняя молодежь. Хватит ли сил вынести ту дорогу, на которую стремятся?

Трубников прожил у Валиханова неделю, почти не видев хозяина. Впервые стало понятным, как много работает Чокан. Всю ночь напролет светит щель под дверью его кабинета. Начав вставать, Трубников ближе познакомился с библиотекой хозяина. Труды европейских географов и ориенталистов, старинные рукописи на неведомых восточных язйках. Одна из них постоянно лежала на столе. Чокан небрежно обронил, что делает вольные извлечения из персидского и кашгарского текстов «Тарихи-Рашиди».

Доктор, ездивший к Трубникову, дал совет - весной пораньше покинуть Петербург. Хорошо бы к немцам на курорт, а не хуже и к башкирам, пить кумыс. Башкиры и кумыс означали, что доктор находил у Трубникова грудную болезнь, петербургский недуг, порчу легких. Много есть слов, подводящих к тому, которое и называть-то не хочется. Чахотка - Сибири родня.

Домой его отвез Потанин.

- А что слышно про манифест? - спросил Трубников.

- Петр Петрович говорит, что текст поручено сочинить митрополиту московскому Филарету, известному златоусту. Уж он насочиняет! Государем манифест подписан еще 19 февраля.

- Накануне смерти Шевченко! - прошептал Трубников. - Так отчего же скрывают до сих пор?

- Отчего, отчего... - проворчал Потанин. - Не где-нибудь живем, а в России, Аркадий Константинович!

Пятого марта по всей России ударили колокола. С амвонов читали государев манифест: «Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд». А дальше: «Всякая душа должна повиноваться властям предержащим, воздавать всем должное и в особенности кому должно - урок, дань, страх, честь». Вот он где вылез страх, которого недостало цензору в «Записках из Мертвого дома» Достоевского. А дальше уж вовсе ясно: «...было бы противно всякой справедливости пользоваться от помещиков землею и не нести за сие соответственных повинностей...»

С афишкой в руках спешил Потанин к учителю своему Петру Петровичу Семенову. Улицы Петербурга были запружены толпой. Чиновничество верноподданное высыпало, чтобы слиться со своим обновленным народом. В разных местах читали вслух манифест. У кабака мужик в разодранной рубахе орал: «Два года повинность нести? Как бы не так! Плевал я на эту бумагу!»

Петра Петровича Потанин не застал дома. Семенов был в церкви св. Андрея Первозванного. По окончании службы дьякон прочел манифест. Все присутствующие в церкви бросились на колени. Встал на колени и растроганный Петр Петрович.

У Трубникова Потанин увидел Соню и Макы. Соня огорченно рассказывала, что Лизавета Кирилловна собралась съезжать из дома в гостиницу - до того напугал ее манифест. Лизавете Кирилловне мнилось, что всю прислугу вмиг развратила дарованная вольность и непременно люди придушат или прирежут своих господ. Из-за домашних ужасов Соня не могла задержаться ни на минуту и скоро ушла.

Потанин вручил Трубникову афишку с манифестом. Трубников медленно вчитывался в церковное красноречие, пачкая исхудалые пальцы типографской краской. Добрался до последних строк и с отвращением отбросил афишку. Макы подхватил листок и впился в него глазами. Звонарь соседней церкви с новой силой заблаговестил по-пасхальному.

Трубников спросил Потанина:

- Вы слыхали когда-нибудь, как бьют в набат?

- Слыхал в детстве. Омск город деревянный. Как-то загорелась целая улица и ударили в набат. В колокола били, в трещотки сторожевые. Крепость в барабаны грянула... Страшная, скажу вам, вещь - русский набат. Мертвого с постели подымет.

- А я никогда не слыхал набата... - прошептал Трубников.

Потанин понял, отчего друг спросил его про набат. От всего перезвона и от всей казенной радости у Потанина тоже возникло чувство тяжести небывалой и ожидание чего-то неминучего, черного, призванного наложить свою мету на царствование Александра Второго, возведенного официальным восторгом в Александра Освободителя.

В потанинском кружке с нетерпением ждали выхода мартовского номера «Современника». Сибиряк Елисеев выступил там с «Внутренним обозрением», где сообщал недвусмысленно, что вовсе не собирается говорить о реформе, про которую трезвонят все газеты и журналы, у него совершенно нет охоты гоняться за всеми новостями, которые появятся в течение месяца.

В том же номере Чернышевский саркастически писал об австрийских реформах, перечислять которые было бы напрасно, потому что ни одна из них не удалась. А кто же не знал, что нападки на Австрию всегда служат Чернышевскому для того, чтобы высказаться о России. В довершение мартовский «Современник» напечатал «Песню о неграх» Генри Лонгфелло и статью В. Обручева «Невольничество в Северной Америке». Все понимали, о каком рабстве хотел сказать читателям журнал.

«Колокол» напечатал разбор положения об отмене крепостного права: «Старое крепостное право заменено новым... Народ царем обманут».

Трубников жадно прислушивался ко всем суждениям. Встретиться бы еще раз с поваром князя Гагарина да расспросить, что он-то думает о реформе.

На пасху приехал Валиханов с букетом. Хрупкие пасхальные гиацинты самых нежных тонов. Как-то особо сделалось заметно, какой болезненный вид стал к весне у Чокана.

Пасхальный Петербург жужжал о причитающихся к красному дню наградах. Кому орден в петличку, кому чин. Графу Блудову государь пожаловал двенадцать тысяч десятин на двенадцать лет. Блудов принимал пасхальные поздравления от всего Петербурга. Там-то и услышал Чокан слухи достоверные про бунт в селе Бездна Казанской губернии.

- Рассказывают, - передавал он Трубникову, - будто один из сельских грамотеев уверил мужиков, что в церкви прочли поддельный манифест, а есть настоящий - он велит всю землю раздать крестьянам. Возбужденное село потребовало, чтобы привезли доподлинный манифест. Были вызваны войска. Граф Апраксин приказал стрелять в безоружных крестьян. Убито больше пятидесяти человек, как в большом бою...

Валиханов говорил сухо, отрывисто, но с каждым словом сильнее загорался в нем палящий жар, а на скулах монгольских проступили темные пятна.

Весть о бунте была та самая, которую только и мог ожидать Трубников. Весть из села с пророческим именем Бездна он узнал, как узнают что-то уже однажды виденное в снах. Значит, поднялись мужики на бунт! Значит, началась настоящая война русского правительства со своим народом! Значит, способен русский мужик на крестьянскую революцию!

В беспорядочных волнах памяти мелькнуло знакомое имя. Граф Апраксин! Не тот ли, что приходил к князю Ивану Ивановичу побрюзжать на «Колокол»? Виденный в Киссингене Апраксин был вполне корректный европеец, но можно быть европейцем на немецком курорте и варваром в родимой Казанской губернии...

- Я вам рассказал еще не все... - Валиханов глухо кашлянул, приложил платок к губам. - Казанские студенты узнали о расстреле в селе Бездна. Они собрались в церкви и отслужили панихиду по невинно убиенным. По окончании панихиды любимый молодежью профессор Щапов сказал речь весьма смелую и зажигательную. На другой день, как бы в ответ на протест студентов, казанские власти расстреляли крестьянина Антона Петрова, признанного зачинщиком бунта. - Валиханов опять глухо кашлянул. - Пока неизвестно, к какой награде представлен граф Апраксин за безумную храбрость, проявленную при штурме вражеской крепости Бездна. Что до Щапова, то его, по слухам, затребовали срочно в Петербург для дачи показаний...

- Это набат! Набат!.. - воскликнул Трубников. - Это, Чокан Чингисович, конец всему, что было! Начало новой России!..

- Завидую вашему оптимистическому убеждению. У меня что-то скверно на душе и пустота вокруг. При русском моем воспитании мне все же трудно дается самоутешение российское: чем ночь темней, тем звезды ярче. Добрейший мой друг Аркадий Константинович! Если бы вы знали, как стосковался я по солнцу, по яркому дню. У меня такое впечатление, что я слепну, перестаю понимать происходящее. Вот Федор Михайлович Достоевский, мне кажется, ночной человек, он чертовски зорко видит в темноте. А я чувствую себя все беспомощней и беспомощней.

- Уж не больны ли вы? - в тревоге спросил Трубников. - Не нравится мне ваш кашель.

- Курочкину мой кашель тоже не нравится. Ну и что с того? - неохотно ответил Валиханов.

- Вам надо ехать за границу.

- А вам? - остро глянул Валиханов.

- Доктор предписал к башкирам на кумыс.

- Башкирский кумыс! Куда он годится по сравнению с казахским! - Валиханов усмехнулся. - Как вам нравится мой кумысный патриотизм?

- Мне кажется, что вы тоскуете - и все больше - по родным местам. Почему бы вам не съездить туда?

- Почему? - Валиханов пожал плечами. - Рада бы душа в рай, да грехи не пускают.

После длительного молчания он спросил с неловкостью :

- Софья Николаевна здорова ли, видаетесь вы с нею?

- Софья Николаевна здорова, по доброте своей иной раз навещает меня. - Трубников вдруг решился : - Она вас любит, Чокан Чингисович.

- Нет! И быть не может! - в резком ответе прорвалось что-то степное, с клекотом.

- Она вас любит, - с упрямством безнадежным повторил Трубников. - И тем вы мне особо дороги. Вас она полюбила. Потанин ей друг вернейший. А я кто же тогда для нее?

- Вы ей брат, - услышал он ответ. - У нас в Степи брат девушки обязан быть вечным ее защитником. Когда она выходит замуж, в доме мужа брат становится первым человеком. Я с детства многим обязан брату моей матери Мусе и ценю этот степной обычай... - Показывая себя истым казахом, он отводил ненужные объяснения о Соне. Каждый раз при встречах замечалось меж ними то быстрое сближение и понимание, то желание обоюдное отдалиться, чтобы измерить, сколь велико различие.

Двадцать четвертого апреля, на второй день пасхи, Валиханов был на именинах у Егора Петровича Ковалевского. Собралось по обыкновению самое пестрое общество. Приятель Ковалевского Мухин, только что вернувшийся из Каира, красочно описывал восточные нравы. Обсуждались последние новости из Северной Америки. Там будто бы начался мятеж. «Негры взбунтовались?» - «Нет, мятеж подняли рабовладельцы». Всех не могло не поразить совпадение: в одно и то же время и в России и в Америке положение напряженнейшее. Тут армия штурмует российскую деревню, там мятежники-рабовладельцы захватывают форт...

Чокан не принимал участия в общем разговоре. Ковалевский, привыкший к тому, что любимец его всегда так и сыплет меткими замечаниями, все обеспокоенней поглядывал в сторону Чокана.

- Вы сегодня не в духе, Чокан Чингисович? Не подумать ли нам с вами о Каире? Тамошний климат целебен для вашего здоровья.

- Кашгарский климат мне был бы не менее полезен, - с горечью отозвался Валиханов.

Ковалевский, утешая, сел рядом:

- Вы сами знаете, Чокан Чингисович, что с консульством в Кашгаре ничего еще не решено... Не поехать ли вам пока в Каир? Две тысячи лет там хозяйничают захватчики, приходящие то с одной, то с другой стороны. Рубили головы французскими мечами, теперь рубят турецкими. История Каира есть история борьбы народа за свою независимость. Нынче Англия намеревается завоевать его. Каир - это хлопок для европейских фабрик и ближний путь в Индию через канал из Красного моря в Средиземное, начатый строительством два года назад. Но канал-то строят соперники англичан - французы. Я вас уверяю, Чокан Чингисович, что Каир - это девять Кашгаров. Во всяком случае, за две тысячи лет там существовало девять Каиров, включая сюда и древний Гелиополис...

- А я бы поехал в один-единственный Кашгар, - негромко, словно самому себе сказал Валиханов.

- Вы знаете, я сделаю для вас все, что в моих силах. Но есть у нас, у русских, в жизни строка роковая: не так живи, как хочется. Я стал директором Азиатского департамента, наверное, только потому, что единственно мечтал сделаться литератором. Приятель мой недавно на Амур просился - послали на Кавказ. Другому на Кавказ охота - загонят к бурятам. Таков уж обычай российского начальства. Если узнают, что вы хотите консулом в Кашгар, ей-богу, быть вам консулом в Неаполе, - Егор Петрович невесело посмеялся.

- Так или иначе, а нынче весной мне надо уехать из Петербурга, - сказал Чокан. - Я нездоров. Это у меня еще с корпуса, но тогда я каждое лето проводил в родном Сырымбете, и все недуги и кашель как рукой снимало. Я готов подать прошение об отставке.

- Ни в коем случае! - возмутился Ковалевский. - Об отставке вашей не может быть и речи! Вы один из ценнейших сотрудников Азиатского департамента. Согласитесь ли вы принять командировку в Область сибирских киргизов по делам службы? Генерал-губернатор будет, разумеется, уведомлен, что ваша единственная обязанность - поправить на родине расстроенное здоровье...

- Спасибо, Егор Петрович... Я поеду. Отдохну, поработаю в степной тиши... - Валиханов поднял голову и продолжал, глядя Ковалевскому в глаза: - Я хотел бы, чтобы во всем, что я делаю, в работах моих по географии казахской степи и сопредельных стран, а также в путешествиях в глубины Азии, которые я готов в будущем предпринять, если русская наука найдет меня достойным этой миссии... Я хотел бы, - он говорил, не отводя спрашивающих глаз, - Я хотел бы, чтобы во всем, что я делаю, была прежде всего польза для моего народа...

- Чокан Чингисович! - взволнованно ответил Ковалевский. - Я не принял бы вашего сотрудничества, если бы полагал в вас иные убеждения! И я не сомневаюсь, что человек с иными убеждениями никогда не стмог бы сделать для будущего Степи то, что сделали вы.

Валиханов наклонил голову:

- Я буду счастлив и в дальнейшем сотрудничать с вами, Егор Петрович.

- Я также! - Ковалевский встал, и Валиханов за ним. Егор Петрович от души обнял своего любимца. - Вам суждено много еще сделать ценного для России и для Степи! Я верю в вашу звезду!

- А я верю в ваше доброе отношение к моему народу. - Валиханов приложил руку к груди. - И может быть, теперь вы мне признаетесь, Егор Петрович, откуда взялся ваш Н. Н. - друг казахов? Все-таки выдумка?

- Н-нет... - медленно, как бы припоминая, отвечал Ковалевский. - Не выдумка. Я гляжу сейчас на вас, Чокан Чингисович, и вижу своего Н. Н., бежавшего от скуки петербургского света. Прошу вас, считайте, что он - это вы... И скажите мне, пожалуйста, где, на ваш взгляд, сейчас в Степи самый трудный узел политики?

- Первостепенного внимания, мне кажется, требует Семиречье, где кочует приятель мой Тезек... Ей-богу, зря ваш Н. Н. тогда не поладил с ним из-за какой-то чепухи.

- Да, тут он дал маху, - согласился Ковалевский. - Но эту ошибку можно исправить?

- Не знаю, - сказал Валиханов. - Может быть, и удастся..,

 

В первых числах мая в Сибирском землячестве стало известно, что профессора Щапова привезли в Петербург и держат в III отделении. Потанин задался целью свидеться с Афанасием Прокофьевичем Щаповым, который был тоже сибиряк родом, сын бедного пономаря и бурятки. Это удалось осуществить, когда Щапов заболел и был перевен в клинику профессора Заболоцкого-Десятовского, друга Петра Петровича Семенова.

Щапов лежал один в офицерской палате. Из его рассказа Потанин понял, что выступление казанских студентов в защиту крестьян не было стихийным взрывом. В Казани существовала революционная организация. Щапов с жаром говорил, что пришла пора создавать новый социальный мир и начать надо с уравнения прав и средств развития низших классов с высшими.

Вскоре стало известно решение начальства о Щапове. Казанского профессора поселили под надзором... в столичном Петербурге*. Потанин узнал о столь странном наказании накануне отъезда своего в Уральское казачье войско. Ехал он, переодетый в крестьянскую одежду, и вспоминал, как друг его Чокан в чужой одежде, под чужим именем пробирался с караваном в неизвестный и опасный Кашгар. Путешествие Потанина было тоже опасным - в другом роде. Он ехал по поручению друзей социалистов, собрать сведения об оппозиционных элементах и наладить с ними связь.

От Саратова степью на Яик... Потанину открывался край, о котором он и Чокан с таким увлечением читали в юности у Палласа.

 



* Впоследствии он был все же выслан в Иркутск.